Ханский ярлык, стр. 7

Князь, положив на книгу стиснутые ладони, задумался: «Жизнь есть борение, а знание – оружие. Надо неустанно оттачивать сие оружие. Не обидно ли: только начинаешь разбираться в людях, мудрость постигать, ан кончается век твой, богом тебе отведенный».

Князь свистелкой вызвал слугу. Тот бесшумно внес свечи в ставцах, и комната озарилась мигающим светом, огоньки забегали по иконам, серебряным блюдам на стенах.

«Вот Юстиниан порядки твердые завел, – продолжал размышлять Иван Данилович. – И нам следует Русскую землю от татей избавить, чтоб не смел никто похищать бразду ближнего своего, на властителя руку поднимать».

Снова вошел слуга:

– Какой-то человек просит выслушать, сказывает – принес важные вести из Твери.

– Из Твери? – быстро, словно только этого и ждал, переспросил Калита. – Впусти…

В горницу вошел запыленный, уставший человек. Перекрестившись на образа, низко поклонился князю. Вглядевшись в обросшее обветренное лицо, князь узнал сотника Засекина, что ныне служил на заставе у тверской границы.

– О важном, княже, сведал, потому и осмелился покой твой нарушить…

Он говорил, тяжело дыша, судорожно хватая воздух, кольчужная рубашка поскрипывала.

– Сказывай!

Будто сбрасывая усталость, Засекин передернул плечами, провел рукой по вспотевшему лбу.

– Давень, – начал он взволнованно, – прибежали к нам на заставу из-под Твери два татарина-табунщика… Я тех татар с собой привез…

Чем дальше слушал Иван Данилович, тем возбужденнее становился, даже чуть подался телом вперед. Услышав, что тверичане сожгли татарского баскака Щелкана, переспросил:

– Сожгли подлого? – и радостно улыбнулся.

Слышал о поганом Щелкане, сыне Дедени, о зверствах его лютых. О тверском князе подумалось: «Поделом изменнику…»

Иван Данилович встал, до хруста сжал пальцы. Обращаясь к гонцу, сказал:

– Вовремя прискакал. Услуги не забуду. Ступай отдохни!

Затем вызвал слугу.

– Татарам, что сотник привез, отведи в тереме горницу получше. Корму давай им вволю, браги и меду – сколько пожелают. Но со двора не пускай. Говори: «Для вашего же блага, от лихих людей, мол, князь оберегает».

Оставшись один, налил в ковш квасу из жбана, выпил одним духом.

Хана Узбека хорошо знал: вспыльчив, мстителен, коварен. К трону пришел, убив сына Ильбасмыша, убрав с дороги еще многих. Теперь Узбек за Щелкана месть учинит всей Руси, пройдет по ней вдоль и поперек, оставляя лишь дым, пепел, трупы да пустую землю. Истопчет копытами конницы все, что далось почти за сто лет кровью и потом, трудом и унижением.

Князь стал быстро ходить, нервно потирая ладони.

«А если?.. А если?.. – вспыхнула вдруг мысль. – Если гнев хана направить только на Тверь? И потом…»

Он заметался по горнице, словно ища выхода из нее.

«Сам бог счастье в руки дает! У тверского князя-раздорника ярлык от Орды дань собирать со всех княжеств. Да разве он из ярлыка всю пользу берет? Только о своих выгодах и печется. Литве продаться готов. Для всей Руси яд готовит… Разве ж такому ярлык?..»

Сморщился, будто от кислицы, пренебрежительно усмехнулся: «Сам корову за рога держит, а сторонние люди молоко доят. Эх, мне б этот ярлык, мне б!..»

Пальцы заныли, словно ощущая хрусткий белый свиток с ханской красной тамгой – печатью. Знал – на листе золотыми и черными знаками начертано: «Пусть будут защищены от поборов и налогов… живут спокойно и в тишине, а кто ярлыком пренебрежет, тому доброго не будет».

О золотом ярлыке этом мечтал каждый князь. Обладание ханской грамотой отводило набеги татар, возвышало над остальными князьями, ставило под защиту хана.

Иван Данилович подошел к окну, посмотрел через слюдяную муть невидящими глазами. «Казна наполнится, калитушечка тощей никогда не будет, сборщики перестанут наездами мучить. Чернь забоится гиль замышлять. Москва подымется стольным градом государства единого. Гости заморские пожалуют… Кремль макушкой каменной облака будет цеплять…»

Но тут же вспомнил, что надо ехать в Орду на унижение, и опять помрачнел: «Тяжко… Но иного пути нет, надо через то переступить».

В ушах прозвучали причитания Гриди: «Не пусти огонь на Москву».

Князь еще ясно не представлял, что сделает, чтобы спасти Москву, но уже знал: сейчас ему следует поскорее быть там, где всего опаснее, – в Орде.

Иван Данилович сжал губы, исчезло с лица выражение простодушия, и оно стало волевым, решительным. Сказал вслух, с вызовом:

– Аль не внук я Невского?

И снова заскользил по горнице из угла в угол, из угла в угол.

«Пусть не мечом… Мечом еще не время. Хитростью… Дед Александр ливонцев впрах разбил на Чудском, а вскоре приглашение хана Берке принял – в Орду с подарками поехал. Дальновидец… Иначе нельзя было, тонкий ум того требовал. И я поеду. Первым поведаю о Твери, татар беглых с собой возьму. Все едино позже меня кто-то в Орду приедет, и Тверь так же терзать станут… А тут я хоть от Москвы удар отведу. Войду в доверие. Князь Александр Тверской – лукавое сердце. Его не жаль. Сейчас все силы надо приложить, чтоб на Руси крови меньше пролито было, не повторилось побоище. Только не медлить… Часом опоздано, годом не наверстаешь, не время дорого – пора!»

Он решительно подсел к столу, отодвинул бронзового ястребка, серебряную чашу с крылатыми быками. Положив перед собой свиток пергамента, разгладил его ладонью и, обмакнув в чернила лебяжье перо, начал писать, часто останавливаясь, задумчиво разглядывая на пальце перстень с изображением суда Соломона.

«Во имя отца и сына, и святого духа. Я, грешный, ничтожный раб божий Иван, пишу духовную грамоту, идя в Орду, никем не принуждаем, целый своим умом… На случай, если бог что решит о моей жизни, даю завещание сыновьям моим и княгине моей.

Завещаю сыновьям своим отчину свою, Москву… и жити дружно, владеть нераздельно. Даю сыну своему старшему Симеону Можайск… Коломну с волостями, села купленные, четыре цепи золотые, три пояса золотых, три блюда серебряных… Даю сыну моему Ивану Звенигород, Кремичну, Рузу…»

За стенами стояла темная августовская ночь 1327 года.

Что сулит грядущий год Москве, ему, князю московскому? Суждено ли в Орде погибнуть или сможет расположить ее? Хватит ли сил душевных, чтобы пройти через это испытание, не дрогнуть, не сломиться?

Натянув на себя личину покорности, выйти победителем для дальних замыслов?

Или найдет себе бесславную кончину в той подлой Орде?

Окончив завещание, он присыпал песком исписанный лист, откинулся утомленно на спинку кресла. «Надо утром прочитать свидетелям – отцам духовным: Ефрему, Федосию да попу Давиду… Дьяку Костроме дать переписать и в соборе, в алтаре, спрятать».

Положил завещание в шкаф, запер его и, дав распоряжение готовиться к отъезду, пошел в опочивальню.

РАССТАВАНИЕ

Глубокой ночью Бориска, держась густой тени стен, прокрался в дальний угол двора. Пошел дождь. Где-то скулила собака. Пахло сырыми досками.

Не успел юноша присесть на лавку под старым, в три обхвата, дубом, как теплые руки протянулись к нему из-за плеч, закрыли глаза. Захолонуло сердце.

– Фетиньюшка, ласточка моя! – радостно прошептал он, положив свои пальцы на девичьи, пахнущие мятой.

– Борисонька! – обвила Фетинья его шею.

Он притянул девушку к себе, посадил рядом. С листьев дуба на их лица падали крупные капли дождя.

Князь неспроста называл Фетинью стрекозой и куролесницей. Маленькая непоседа с быстрыми движениями, она без устали летала по двору, и ее звонкий голосок весь день раздавался то там, то здесь.

Черты лица ее нельзя было назвать правильными: по-мужски выпуклый лоб, широковатый нос. Но все это скрадывали глаза – зеленые, ясные, полные ума и веселья, они все примечали; то лукаво улыбались, то метали зеленые озорные брызги, словно кто ударял по кресалу, то насмешливо щурились. Ее ребячливым шалостям и выдумкам не было конца: обменит лапти у подружек, потом сама и признается; в полую тыкву с отверстиями поставит зажженный огарок, тыкву на палку поднимет и ночью пугливых стращает: им мерещится – движется чудовище с огромными очами. И хотя порой сердились на нее за проказы, а и любили все егозу. При взгляде на нее светлели ласково лица у самых сумрачных.