Богема, стр. 50

Хлебников слушал молча. Со стороны могло показаться, что он думает о другом, но несомненно связанном с тем, что говорил Мандельштам. Воспользовавшись паузой, сказал тихим голосом:

– А нужен ли пастух вообще? И кто может определить, каким он должен быть? Пусть стадо остается стадом, но ведь кроме овец существуют и мыслящие люди. Пусть они сами решают, какая поэзия им ближе и дороже. Нет поэтов и нет стихотворцев. Есть люди, которые называют себя поэтами, и есть люди, которые дают это звание другим. Такие звания похожи на табель о рангах. В царской армии были чины: генерал от инфантерии, генерал от артиллерии… Цари не додумались установить чин генерал от поэзии. Ниже рангом – стихотворцы, ну а самый низший – рифмоплет. Мне кажется, вы, – обратился он к Мандельштаму, – сами того не желая, попали в сети старых образов и мыслей.

Осип Эмильевич расхохотался.

– Дорогой Велимир, с вами невозможно говорить серьезно. Вы ребенок, пусть гениальный, но ребенок.

Хлебников не обиделся, но и не улыбнулся. Он сидел, как всегда, полуприсутствующий и полуотсутствующий.

Мандельштам продолжал:

– Я говорю о реальных фактах и обстоятельствах. А вы взлетаете к небу и парите в облаках. Для вас не существует ни больших городов, ни типографий, ни журналов, ни газет, ни Соляного городка и Тенишевского училища в Петрограде, ни Политехнического музея в Москве. Поэты для вас не живые люди, а мертвые схемы. Небо, звезды, облака – это и есть поэзия, но она не может существовать без людей.

– Мы говорим на разных языках, – тихо сказал Хлебников, невидящими глазами смотря на Мандельштама.

– Давайте говорить на одном.

– Все это не то, что нам надо сегодня, – сказал Борис Пастернак, мягкой улыбкой желая примирить спорящих. – Мы не можем переделать мир в один день. Революция – не английский парламент. Мы сейчас на вулкане и должны стремиться к тому, чтобы он не был гибельным для литературы. Дело не в рангах и вкусах, а в сущности поэзии. Она всегда будет неровной, спорной, всегда будет двигаться и никогда не остановится. Это вулкан в вулкане революции.

Неожиданно открылась дверь, и вошел Клюев. Незаметным, но быстрым взглядом обвел присутствующих, сделал общий поклон и опустился на маленькую табуретку, случайно оказавшуюся у двери.

– У вас общее собрание? – тихо спросил он.

Я засмеялся.

– Ты напоминаешь Ройзмана.

– Почему Ройзмана? – вскинул Николай загадочно-спокойные глаза.

– Ему тоже всюду мерещатся собрания, программы, школы.

– Я в этих делах ничего не понимаю. У нас в Олонецкой губернии этому не учат. Серега сказал, что ты болен. Я пришел навестить, а здесь целый сход.

– Мои друзья должны быть твоими друзьями.

– Чем больше друзей, тем страшнее, – прошептал Клюев.

– Ну, Николай Алексеевич, ты всегда что-то придумаешь.

– А что придумывать, когда все уже и без меня придумано и обдумано. Я пойду, – сказал он, приподнимаясь с табуретки.

– Николай Алексеевич, это неудобно. Подумают, что ты гнушаешься ими.

– Божий раб никем гнушаться не может. Пусть лучше уж мною гнушаются.

– Николай Алексеевич, останься; иначе поставишь меня в неудобное положение.

Клюев посмотрел мне в глаза, о чем-то думая, улыбнулся и сказал:

– Ну как не уважить твоей просьбы.

Он остался и пересел с табуретки на диван. Разговор не клеился. Я пожалел, что упросил его не уходить: получилась еще большая неловкость. Моя комната, казалось, превратилась в зал ожидания для пассажиров, а гости – в стеклянную колбу с несоединяющимися жидкостями.

Немногоречивый Хлебников совсем умолк и был похож на замерзшего ежа. Мандельштам вскинул голову и сидел неподвижно, как мраморное изваяние. Пастернак беспомощно смотрел по сторонам, словно никого не узнавал, лишь глаза горели на совершенно потухшем лице.

Я невольно подумал: как отягощает и связывает человека резко выраженная индивидуальность. Такой человек замыкается при мысли, что сидящие рядом никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут его понять.

Клюев чувствовал, что он здесь лишний, хорошо понимая, что каждый из находящихся здесь поэтов не любит его, но талант признает. Он не испытывал смущения. Наоборот, был рад, что остался и на некоторое время парализовал всех. Глаза его стали холодными и спокойными. Он наслаждался всеобщим окаменением.

Николай сидел, сложив на животе пухлые руки, и изредка вращал указательными пальцами то слева направо, то справа налево.

Я подумал: если Толстой и Достоевский ни разу не встретились и не проявили желания познакомиться, значит, все происходящее – закономерно. А тогда естественно и то, что после смерти Федора Михайловича Лев Николаевич писал Страхову: «Я никогда не встречался с Достоевским, он был всегда чужд мне, но сейчас я себя чувствую, как будто потерял опору».

Первым поднялся Мандельштам. Он умел быть изысканно вежливым и с петербургской учтивостью простился со всеми.

Я заметил – Клюев растерялся, пожимая руку Мандельштаму.

Вслед за ним, с бурной радостью, что он наконец может быть самим собой, встал Пастернак.

Окаменевший Хлебников не двигался с места.

Тогда Клюев сказал, протягивая мне руку:

– Ну, я пойду, расскажу Сереге, что был у тебя.

– А что же он сам не зашел? – поинтересовался я.

– Не вини его, – проговорил Клюев елейным голосом. – У него сейчас семейная драма: не то разлюбил свою Райчиху, не то еще больше одурманился.

Когда все разошлись, Хлебников сказал:

– Вы не сердитесь, что я остался? Очень хочется, чтобы ваша Нюра принесла еще один самовар.

Я улыбнулся.

– Наши желания совпали. Самовар сейчас будет.

Коммуна писателей

Рано утром я был еще в постели, когда ко мне ворвался Есенин.

– Знаешь, какую бумагу я держу в руках?

– Нет.

– Бумагу, которая вытащит тебя из этого ледяного логова в благоустроенную квартиру с действующим отоплением, самым настоящим, которое согревало тебя в Санкт-Петербурге, когда ты еще не был р-р-ре-волюционером!

Я наспех оделся. Через несколько минут Нюра принесла самовар-печку. Есенин, не снимая отороченного мехом пальто, продолжал рассказывать о какой-то квартире. Я ничего не понимал.

– Скажи толком, в чем дело!

– А ты скажи – понимаешь ли ты, что такое Моссовет?

– Не хуже тебя.

– Ты ничего не понимаешь. Один я понимаю, потому достал эту бумагу.

– Какую бумагу?

Есенин развернул вчетверо сложенный лист и начал им размахивать.

– Сережа, я не могу так быстро бегать глазами.

– Учись!

– Ну хорошо. Говори, в чем дело.

– Тут написано: «Ордер на квартиру, состоящую из шести комнат, в Козицком переулке, номер 3». В ней отныне будет помещаться писательская коммуна. Ордер выдан на имя Сергея Александровича Есенина. Председатель Моссовета. Секретарь. Круглая печать.

– Отлично, поздравляю. Буду приходить к тебе греться.

– Что значит – приходить? Ты будешь жить в нашей коммуне. У каждого отдельная комната. Гусев-Оренбургский – одна комната, Борис Тимофеев – вторая, Сергей Есенин – третья, Рюрик Ивнев – четвертая, Иван Касаткин – пятая, а шестая – общая.

– Я из моей комнаты не двинусь.

– Да ты здесь замерзнешь. Посмотри на себя: нос красный, руки лиловые. А самовар тебе голову морочит, пыхтит и говорит: вот нашел дурня, который меня за печку принимает.

– Кто все это придумал?

– Какая разница, кто придумал?! Мы о тебе заботимся, а ты нос воротишь. Сколько поэтов мне в ножки кланялись бы, если бы я предложил им такое местечко. Никто не мешает, сиди и пиши.

Не желая огорчать Есенина, я сказал, что подумаю.

– Пойдем, посмотрим квартиру, а то скажешь, что я кота в мешке продал.

Вышли вместе. Пересекли Тверскую и через несколько минут вошли в огромный дом в Козицком переулке. Есенин своим ключом открыл дверь. На меня дохнуло непривычным теплом. Казалось, с Северного полюса перенесся на жаркий юг. В квартире никого не было, кроме Гусева-Оренбургского, который вышел навстречу, маленький, кругленький и улыбающийся.