Богема, стр. 42

– А где Рюрик? Мне сказал швейцар, что он здесь.

– Был, да сплыл!

– Побежал на свидание?

– Хуже, увязался за монахом.

– Каким монахом?

– Мгебровым.

– Разве он постригся в монахи? Впрочем, с него станет.

– Нет, пока он решил стричь овечек.

– И наш Рюрик оказался овечкой?

– Ты угадал.

– Что надо Рюрику от этого психопата?

Актер Гущин, сидевший за соседним столиком, вмешался в разговор:

– Затеяли актеры Октябрьский вечер, который должен затмить все торжественные вечера, что устраивались на нашей планете, начиная с Ноя.

– Сразу видно, им делать нечего, – сказал Вадим.

– Нет, – возразил Гущин, – Мгебров знает, что делает. Его распирает честолюбие. Талантишка с ноготок, славы хочется выше Эйфелевой башни. И любой ценой. Если не славы актера, то народного трибуна.

– Зашел бы он, – засмеялся Шершеневич, – к мадам Каменевой. Ныне она раздатчица славы. Недавно я заседал в одной комиссии. Чуть со смеху не помер. Сидит мадам в кресле как на троне. На груди платиновая цепь, на которой болтается ее дурацкий лорнет, на левой стороне – огромная брошь, напоминающая екатерининский орден. Говорит в нос, как плохая актриса, играющая королеву. Каждый жест не просто жест, а государственный жест. Члены комиссии тают от восторга и смотрят ей в рот, будто оттуда должны выпрыгнуть дрессированные лягушки. И возглашает торжественно, как египетская царица: «К Октябрьским торжествам я мобилизовала лучших поэтов. Александру Блоку поручила выступить в Петрограде, Кронштадте и Петергофе. Вячеслава Иванова посылаю в Тверь. А Брюсова оставила в Москве для выступления на фабриках и заводах». А когда кончила тронную речь и двинулась к выходу, засуетились ее адъютантики, молодые оболтусы во френчах. Один подает портфель, другой накидывает на плечи пальто, третий бежит к машине предупредить шофера, что высокая особа изволит сейчас явиться.

– А ты что делал? – насмешливо спросил Мариенгоф.

– Плюнул и ушел.

Официант принес что-то жареное и графин с бледным сиропом. Шершеневич ел неохотно.

– Дрянная кухня, – брезгливо сказал он. – В нашей «Табакерке» куда лучше.

– Чего ж ты пришел сюда?

– Поговорить с одним актером. Пьесу написал. Надо ее скорее сбыть.

– Где же этот актер?

– Или надул, сукин сын, или тоже увлекся пусканием мыльных пузырей и пошел за этим, как ты его называешь, оглашенным монахом.

Едва Шершеневич успел произнести это, чьи-то ладони закрыли ему глаза.

– Кто это дурачится? – рассердился он, отдергивая руки, но, увидев меня, засмеялся. – Наконец-то ты понял, что там занимаются чепухой, и сбежал.

– Ты, Вадим, критикуешь все, что исходит не от тебя, это во-первых, а во-вторых, заседание перенесено на вечер.

– И что же вы решили? – иронически спросил Шершеневич.

– Лишить тебя голоса, – ответил я насмешливо.

– Ну, мне пора, – сказал Мариенгоф. – Рюрик, ты остаешься?

– Нет, иду тоже.

– А я еще подожду своего актера, – сказал Шершеневич.

Мы с Мариенгофом вышли из «Альказара».

Иван Грузинов

В дверях столкнулись с Грузиновым.

– Боже, как расцвела советская литература! – воскликнул Мариенгоф. – Куда ни ткнешь – попадешь в поэта или субъекта, считающегося им.

Грузинов улыбнулся простодушно, ласково, будто выслушал комплимент.

– Много у нас говорят о поэзии, это плохой признак. – Анатолий ударил себя по лбу рукой, обтянутой лайковой перчаткой. – С вами потеряешь голову. Я совсем забыл, что сегодня вечером надо быть в «Синей блузе».

– Фрак надоел? – заметил Иван.

Мариенгоф не ответил и, театрально приподняв шляпу, исчез в разношерстной толпе.

– Ты куда шел? – спросил Грузинов.

– Никуда, – я вздохнул, – надоели мне эти кафе и пустая болтовня. Пойдем ко мне. У меня собачий холод, но это лучше, чем собачья беготня.

Мы прошли мимо Страстного монастыря и поравнялись со знаменитым Настасьинским переулком, в котором находилось кафе, где часто выступали Каменский, Маяковский и Бурлюк, затем, перейдя на другую сторону, направились к Трехпрудному переулку.

– Ваня, ты, кажется, уезжаешь в деревню?

– Ненадолго, – сказал Грузинов. – Там сейчас не житуха, а чертуха, да и вообще, я в городе притулился.

Дома, в моей комнате было холодно, зуб на зуб не попадал.

Иван оглядел помещение.

– Рюрик, что ты «буржуйку» не соорудишь?

Я засмеялся.

– Нет человека, который не спрашивает об этом, перейдя порог моей комнаты. Здесь целая трагикомедия. Попечитель московского учебного округа, это по прежним временам персона грата, хозяин квартиры, принял Октябрьскую революцию спокойно, примирился с ней и «уплотнился» моей скромной особой: я не имею чести быть рабочим. Их уплотняемые боятся.

– А крестьян? – улыбнулся Иван.

– Крестьяне в городе – ты да Есенин, Клюев, Орешин, Клычков – уже получили так называемую жилплощадь.

– А «буржуйка» тут при чем?

– Ты слушай, чтобы понять трагикомедию, нужно знать предысторию. Попечитель, признав Советскую власть, принял новые порядки, а его супруга не хочет подчиняться советскому быту. Она сказала, что ей нет никакого дела, что вся Москва понастроила себе уродливые печурки, которые вдобавок названы дурацким именем «буржуйка». В своей квартире она не потерпит этого безобразия. И страдая от холода, мучает мужа, дочь и служанку, но уродовать стен и окон не позволяет.

– Ну а хозяин, попечитель что?

– В полном подчинении у попечительши.

Вдруг без всякого стука дверь распахнулась, и появилась маленькая толстенькая женщина с кипящим самоваром. Это была служанка Нюра.

– Уже чай? – воскликнул Грузинов. – Самовар хороший, совсем деревенский, люблю такие.

Поставив его на стол, Нюра удалилась.

– Это заменяет «буржуйку». У нас с попечительшей договор: я согласен не ставить «буржуйку», если самовар вносится, когда я появлюсь дома, и утром.

– Ну, это не по-деревенски, – сказал Грузинов. – Миндальничаешь с ними. Комната твоя, ты хозяин, а они носят другое звание, советское, – соседи.

– Это не так важно, – ответил я примиряюще. – У меня есть шуба енотовая. Мне продал ее попечитель, узнав, что я часто бываю у Луначарского. «Я уже стар, никуда не выхожу, – сказал он, – а вам она необходима, молодой человек. Не из-за денег продаю, они мне не нужны, но вам, простите, в вашем пальтишке неудобно мозолить глаза высоким особам. Луначарский – это министр. Это все равно что я пришел бы к самому Кауфману или к его высокопревосходительству господину Кассо…» И уговорил. Так что у меня переносная печка. Куда я иду, туда и она. Не дымит, и угара нет.

За чаем Грузинов начал рассказывать о себе, о планах на жизнь.

Я слушал с удовольствием. В Иване была теплота, спаянная с простотой, если можно так выразиться. В нем я чувствовал человека преданного, любящего и бескорыстного. Я понимал, что Грузинов, любит меня не за что-то – например, за стихи, или характер, или за то, что я отношусь к нему хорошо, – а просто так, любит во мне Рюрика Ивнева. Такие чувства бывают очень редко, но внешне я не показывал, что считаю Грузинова одним из самых обаятельных людей.

Иван рассказывал, что, живя в деревне, в окружении простых людей, занятых заботами о земле, он оказался не тем, кем его надеялись видеть родные и односельчане, – он выбрал тернистый путь сельского учителя, а почувствовав влечение к поэзии, начал писать. Русскую литературу и ее классиков знал в совершенстве. Его любимыми поэтами были Батюшков, Баратынский и Тютчев.

Грузинов – самородок, образованный и умный публицист, интересный поэт, хотя и оказавшийся под влиянием Сергея Есенина, объективный и доброжелательный человек, с мягким юмором относящийся к человеческим слабостям, но принципиальный в своих выступлениях и полемически острый. Есенин относился к нему благожелательно.

В разговорах прошел вечер. Нюра два раза появлялась с кипящим самоваром. Зашел разговор о Маяковском, которого я встречал еще в Петербурге, когда он был солдатом пулеметной роты и целые дни проводил в квартире Осипа и Лили Брик.