Богема, стр. 23

– Когда это ты написал? – Я не мог удержать иронии.

– Это не я, – ответил Анатолий, – это Давид Бурлюк.

Я покачал головой. Мы обменялись рукопожатиями и расстались.

За синими снегами

Что там, за этими синими снегами? Стоят телеграфные столбы, обструганные и окаменевшие гиганты, телефонные провода проносятся перед глазами упрямо и назойливо, как мысли, от которых трудно избавиться.

Соня смотрит из окна на вечереющие поля, деревья, покрытые пушистым снегом. Вздрагивают стекла, словно вытянутые и прозрачные щеки призрака. От скамеек пахнет краской, в вагоне душно, накурено, тесно, но ей нравится это. Все случилось неожиданно. Захотелось вырваться из комнаты с душными шелковыми ширмами, не видеть одних и тех же лиц, не слышать тягучих, ноющих голосов поэтов, скандирующих стихи. Какая странная перемена и как это быстро произошло! Неужели только потому, что она молча прошлась с ним один раз? Странные у него глаза: прозрачные, а взгляд прямой, сильный. Неужели в сердце просыпается то, из-за чего люди убивают друг друга и умирают сами? Страшно произнести это слово… Невозможно… Оно заплевано, как трактирный пол, распято на скамейках бульваров мира, на городских заборах… Не верится, что и другие могут испытывать это чувство. Кажется, она поняла то, чего не знают остальные.

Плывут синие снега, тянутся бесконечные линии. Что там, за этими голубыми сугробами? О чем гудят заледеневшие провода? Он, может быть, никогда и не вспомнит о ней. Вот станция. Деревянный перрон. Зажглись огни. Около фонаря стоит грустная девушка и кого-то ищет. В ее глазах – ожидание, боль, тревога… неужели она тоже кого-то любит? Хорошо, если бы рядом сидел он, как тогда – молчаливый и тихий. После него все прежнее казалось пустым, пыльным, ненужным.

Она бросила даже «белый снег», который доставлял такое наслаждение. Первое время без порошка трудно, но она победит эту слабость. Соня почувствовала отвращение к наркозу. Оно началось с того дня, когда она первый раз оказалась в «Метрополе» у Лукомского. Ей пришла в голову мысль: с каким бы презрением он взглянул на нее, если бы знал. А может быть, заметил, но не захотел сказать? Она была так смешна в своем странном, неестественном возбуждении. С этого момента в ней произошел перелом. Соня вспомнила, как это случилось, и ей не верилось, что так быстро.

Поезд двинулся, задребезжали стекла. Деревянный перрон проплыл мимо, как игрушечный ящик на колесах. Грустная девушка так и стояла у фонаря, освещенная призрачным светом, бледная и фарфоровая. Глаза ее никого не искали. Она была одна.

Соня прижалась к деревянной спинке скамейки и закрыла глаза. Ей показалось, она несется в пространстве и за спиной хлопают железные крылья. Это стучали поминутно открывающиеся и закрывающиеся двери. Ей казалось, что она сидела с Лукомским и даже чувствовала прикосновение его руки.

Голос проводника вывел ее из забытья:

– Станция Тверь. Поезд стоит двадцать минут.

Соня открыла глаза. В вагоне – движение, шум, давка. Она берет маленький чемоданчик и выходит. Вокзал, холодный и огромный, кажется пустым. Вокруг снега, голубые сугробы, ночь. Скрипят полозьями сани по крепкому снегу. Лают собаки.

Тускло горят фонари. Длинный сутулый забор провожает ее унылым взглядом. А вот и палисадник. Скрипнула калитка. Пушистый Шарик, повизгивая, лижет руку. В окнах горит свет. Слышится родной голос:

– Кто это? Дочка?

Сонины губы тонут в теплых сморщенных щеках.

– Мама!

– Глупенькая, маленькая Соня. Наконец-то. Мы ждали тебя давно. В Москве, говорят, голод, ужас. Что там делать? Здесь лучше.

Четырнадцатилетний Володя вскакивает с кровати.

– Мама, мама, приехала Соня? Да?

– Володя, ты простудишься.

– Где твои вещи? Только один чемоданчик?

– Мам, я ненадолго.

– Ну, ну, об этом потом.

В столовой Володя, обернувшись одеялом, прыгает на одной ноге.

– Воль! В этом одеяле ты похож на блинчатый пирожок!

– Я уже спал. Вдруг сквозь сон слышу… скрип… визг Шарика. Я почувствовал, ты приехала…

Вера Ивановна накрывает на стол. Соня уплетает котлеты с картофельным пюре. Малиновое варенье смотрит на нее бесчисленными точками глаз сквозь толстое стекло банки. Володя тащит из кухни желтый пузатый самовар. Милый! Соня готова обнять, но он не допускает, фырчит, пыжится, поет… Над ним – веселые клубы пара. Соня приближает к нему лицо, смотрит в блестящие медные бока. До чего смешное отражение!

– Воль! Взгляни на себя! Какой ты глупыш.

– Соня, я начал собирать марки.

– Воль! Не приставай, – с напускной серьезностью останавливает Вера Ивановна. – Соня хочет спать.

– И да, и нет. Я хочу спать и не хочу.

– Ну совсем трехлетняя девочка. А давно ли ею была? Боже! Как бегут годы… Соня, я тебя уложу, уже поздно. Говорят, в Москве лошадей едят и… голубей… Правда?

– Ах, мам, не знаю, что там говорят, но лучше Москвы нет ни одного города в мире.

А дальше? Глаза Сони смыкаются… Вот что-то белое, прохладное, милые провинциальные простыни, пышные деревенские подушки. На окнах – занавески и герань. Она несокрушима. Кажется, зашелестит сейчас лепестками: смейтесь, издевайтесь надо мной, а те, что мной не брезгуют, счастливее тех, что меня презирают.

Соня засыпает. Ей снится громадный куст герани и над ней в виде шатра кисейная занавеска.

Проснулась она от солнечных лучей, ворвавшихся в комнату, точно вода, прорвавшая плотину. Володя размахивал альбомом с марками. Вера Ивановна раскладывала на крышке самовара бублики, чтобы они были горячими.

За чаем, намазывая маслом разрезанный бублик, Вера Ивановна спрашивает:

– А от Пети… никаких известий?

– Какие известия? Ведь он там.

В слове «там» столько горечи… Сердце Веры Ивановны сжимается. В глазах блестят слезы.

– Боже мой! Как ужасно! И кому это надо? Зачем он уехал? Остались же здесь Ветрин и два Вакулиных, все офицеры, а старший Вакулин – полковник Генерального штаба, и ничего, служат у них.

– Я думаю, – сказала Соня, – Петю влекло приключенчество…

Петр был старшим сыном Веры Ивановны. После Октябрьской революции бежал к белым. О нем не было никаких известий, и все очень тревожились.

Приехав на несколько дней отдохнуть от московской суматохи, Соня осталась в Твери гораздо дольше. Тишина успокаивала душу. Легче думалось о Лукомском. Вечерами в комнате зажигалась керосиновая лампа. Хорошо сидеть у окна, смотря на лиловеющие сумерки и громадные сугробы. Легко думать о проносящемся времени, которое принимает реальные формы. Оно похоже на разорванные облака, клубы дыма, вылетающего из трубы мчащегося паровоза. Оно словно туман, ползущий над верхушками деревьев. Ветви разрывают его. Такая тишина бывает в зимние вечера, когда от снега на стекла окон падает голубоватый отблеск, а навстречу вырываются, словно огненные капли, маленькие огоньки света. В такие минуты хорошо мечтать о дорогом человеке. Необыкновенная теплота разливается по телу. Соня почти счастлива. Может быть, главное в этом «почти», в том, что она не знала, встретится ли когда-нибудь с Лукомским. Ей вспомнилось стихотворение. И она, словно школьница, по складам прочитала его:

Рассказать о милом не смогу…
Вечер деревенский прост и тих.
Никогда я не увижу этих губ
Близко, очень близко от моих.
А вокруг снега и тишина,
Ничего теперь не надо мне.
У полузамерзшего окна
Так сидеть в дремотном полусне.
И сквозь дрему о тебе мечтать
Старомодно, глупо и смешно,
А потом, смеясь, отогревать
Жарким ртом замерзшее окно…

Соне вдруг захотелось в Москву, она едва удержалась, чтобы не отправиться сейчас же, решив утром спокойно собраться и двенадцатичасовым поездом ехать домой.