Богема, стр. 12

– Кого я вижу! – вскричал Петр, когда дверь приоткрылась. – Рюрик! Заходи, заходи.

Он крепко сжал мою руку. Я улыбнулся и поздоровался с Лаврененко.

– Читал в «Известиях» твои статьи, в январе и в феврале. Спасибо, что защищаешь Советскую власть.

– А о чем статьи? – поинтересовался помощник.

– Я их хорошо запомнил. – Лукомский улыбнулся. – В январе – «Вечно гонимая». Это против журналиста Философова, который в кадетской газетенке «Наш век» писал, что интеллигенция как социальная категория гонима вечно, при любом общественном строе. Потом появилась статья «Революция и общество», и тоже в «Известиях». В феврале напечатали «Великий свободный народ и великое свободное искусство». Но самая сильная, пожалуй, – «Великий гнев или великое кощунство?» – против патриарха Тихона, проклинавшего Советскую власть и призывавшего верующих бороться с ней. И о том, как нужна нам регулярная Красная армия, тоже ведь писал. – Лукомский с восхищением смотрел мне в глаза.

Те же чувства выражал взгляд Лаврененко. Мне стало неловко.

– Я вам не помешал? – спросил я конфузливо.

– Нет, нет, мы покончили с делами и собираемся пить чай. Видишь, сколько сахару? Могу с тобой поделиться.

– Спасибо, ты забываешь, что у нас собственное кафе.

– Слышал, слышал, – проговорил Лукомский с усмешкой.

– Как это – кафе? – переспросил Лаврененко.

– Очень просто. «Общество поэтов», членом которого я состою, обратилось с просьбой в Моссовет разрешить нам открыть кафе-клуб. Там есть эстрада, бывают выступления.

– Это на Тверской, кажется?

– Да, на Тверской.

– Я туда зашел случайно. Какое же это кафе поэтов? Притон – проститутки, темные личности, нерасстрелянные спекулянты, черт знает что такое. Выскочил оттуда, точно из помойной ямы, – сказал Лаврененко.

Мне стало неловко.

– Это был обыкновенный день, вы попали не в день присутствия поэтов… Вход туда свободный. Посещают все, кто захочет. Иначе кафе лопнет.

– Меня удивляет, – сказал Лаврененко, – как это Моссовет разрешил.

– Брось, – засмеялся Лукомский, – нужно же поэтам кормиться.

Я покраснел. Как и все, кому приходилось сталкиваться с Лукомским, я испытывал беспредельную симпатию к нему, но не любил людей, его окружающих, этих слишком прямолинейных фронтовиков, которым существование поэтов в момент гражданской войны в лучшем случае казалось забавой, в худшем – преступлением.

Я наблюдал за Петром. В его движениях было столько простоты и очарования – ни одного лишнего жеста, ненужного слова. Может быть, Соня действительно… по-настоящему… Мелькнула шальная мысль, но я отогнал ее. Стало не по себе.

Выпив стакан чая, Лаврененко поднялся и начал прощаться.

– Уже? – спросил Лукомский, однако задерживать не стал.

– Мне пора.

Петр Ильич проводил его до дверей и, условившись о следующей встрече, вернулся обратно. Стакан, который он держал в руке, попал в полосу солнца и зажегся красным, похожим на кровь огнем. Я невольно вспомнил рассказы о подвигах Лукомского на фронте. Он проливал кровь, как воду, и все же в тысячу раз чище тех, кто ее не проливал. Как хорошо крепко и прочно знать, как знает Лукомский, что хорошо и что плохо, что надо и чего не надо, что можно и чего нельзя. Может быть, он ошибается, но лучше твердо знать и ошибаться, чем не ошибаться, но не знать ничего. Перед Лукомским, крепким, несокрушимым, спокойным, занятым по горло делами и в то же время не суетящимся, я чувствовал себя маленьким, слабым и даже как будто искалеченным, хотя был совершенно здоров.

Петр Ильич и не скрывал своего пренебрежения ко мне, но это было какое-то особенное, необидное пренебрежение, в нем не было и тени самодовольства, было простое, ясное сознание, насколько для данного момента важнее и необходимее то, что делает он, чем то, чем занимаюсь я. И все же он был по-своему привязан ко мне. Может быть, просто бессознательно для самого себя отдыхал в обществе человека, который был полной противоположностью ему. Кроме того, у нас был общий настоящий и большой друг – Павел Павлов, взбалмошный, но прекрасный товарищ, которого я когда-то в кадетском корпусе распропагандировал, толкнул на революционный путь, которым сам, однако, не пошел. После окончания университета Павел окунулся в подпольную работу, вступил в социал-демократическую партию, а я, увлекшись поэзией, отошел от политики. Теперь Павлов командовал корпусом, но оставался таким же, как в детстве, – доверчивым, скромным, бескорыстным и до смешного непрактичным в денежных делах. Любовь к Павлову связывала нас какими-то невидимыми нитями.

Лукомский прошелся по комнате, держа в руках стакан, и остановился:

– Рюрик, у меня минут пятнадцать свободных. Прочти свои стихи.

– Нет, нет, – я почему-то покраснел, – сейчас не до стихов. Я к тебе по делу… Только не удивляйся!

– По делу?! – улыбнулся Лукомский. – Уж не в армию ли хочешь?

– Что ты, – я натянуто засмеялся, – какой из меня красноармеец!

После этой шутливой реплики мне сделалось еще труднее приступить к передаче письма. Мысленно выругал дружбу, эту тиранию, из-за которой приходится переживать столько неприятных минут (гораздо больше, чем приятных), но надо решиться.

– Тебе письмо, – бухнул я без предупреждения.

– Мне? – удивился Лукомский. – От кого?

– От одной поэтессы. – Я протянул Петру тонкий узкий конверт.

– Какой он… лиловый, – улыбнулся Лукомский, внимательно, должно быть по привычке, прочел свою фамилию.

– Да… да… лилового цвета, – повторил я и подумал: «Что со мной? Почему я так волнуюсь?»

И вдруг произошло то, чего я не ожидал.

Лукомский подошел вплотную и, смотря как-то насквозь своими не то серыми, не то синими глазами (нельзя было разобрать – эти два цвета словно боролись друг с другом), спросил слегка заглушённым голосом:

– А что… эта Соня… красивая девочка?

– Да… Она считается даже… как бы это сказать… ну, красавицей.

Лукомский повернулся по-мальчишески на каблуках и весело свистнул.

– Тогда пришли ее ко мне. – Немного помолчав, добавил: – Сегодня вечером.

Я густо покраснел. Уверенный, что Лукомский не отнесется серьезно к письму Сони, взялся выполнить ее поручение скорее как веселую шутку, допустимую между друзьями, но сейчас, после того как Петр Ильич выразил желание встретиться с ней, почувствовал в его тоне нечто необычное и испытал такое ощущение, словно мои руки были запачканы чем-то липким.

Лукомский, заметив, что я внутренне съежился, спросил:

– Рюрик, ты знаешь содержание письма?

– Как тебе сказать… – Я смутился. – Знаю, но… не знал, что ты примешь это всерьез.

Пришла его очередь смущаться.

– Может быть, это мистификация?

– Нет, что ты!.. Она… серьезно… Но я не думал, что ты… ты… ты… отнесешься к этому так.

Лукомский засмеялся.

– Кто тебе сказал, что я отношусь к этому серьезно?

Я смутился еще больше.

– Послушай, – Лукомский взял меня за руку, – скажи правду – ты, может, влюблен в эту девушку?

– Я?! За кого ты меня принимаешь? Если бы я был в нее влюблен, разве я взялся бы за такое поручение?

– Вообще-то, не мог бы, но всякое бывает… Ну а теперь… я еду.

Мы вышли из «Метрополя». Я чувствовал себя нехорошо и не мог определить, что именно меня расстроило. Это, пожалуй, огорчало больше всего.

Через минуту я неожиданно очутился в объятиях Клюева.

В гостях у Ройзмана

– Ты куда?

– Коля, вот не ожидал! Откуда ты?

– Был у тебя и не застал.

– Я… видишь ли…

– Ну-ну, понимаю.

– Подожди.

– Ты лучше скажи, когда выборы?

– Неужели тебя это интересует?

– А тебя?

– Меня? Нисколько.

– Не лукавь. Признаюсь, что меня интересуют больше всего обеды и… слухи о том, что члены правления будут получать жалование… потому что мои дела не ахти. Я сейчас из деревни, а там тоже хоть шаром покати.

– Сегодня на квартире у Ройзмана предвыборное собрание.