Русь Великая, стр. 111

Отец Петр сел на своей лавке, жалуясь:

– Память моя, память! Худо старому. То ли в молитве какой, то ли в житии святых слова такие есть – да не пошлет бог людям все, что они в силах перенести. Так-то, братия. Ибо неведомы пределы земли и человеческой силы.

– Я показывал гостю нашему Симону свидетельства исконной жизни наших предков в Кснятине, – сказал Стрига. – Как звался былой Кснятин, сколько раз его воздвигали и падал он, никто не запомнил, хоть и засеяно место костями щедрее, чем семенами пашня рачительного хозяина. Место, удобное для крепости, привлекало к себе внимание древнейших насельников, как и нас. Стало быть, ум в них и цель их были такие же, как и у нас. Сила нужна. Честная сила. По моей мысли, в предании о Дагане и Нуширване сказано о беде, когда силу подменяют насилием, и о трудности для человека распознать одно от другого.

Над Кснятином гаснет заря. На твердую землю, как на постель, примеряясь сначала к низинам, нисходит сумрак, а в небе медленно движутся стаи воздушных зверей. Играют они, или во имя чего-то иного, не для игры, этот вечер избран ими для подражанья переселенью народов. Верблюды с длинными шеями, двугорбые, одногорбые, с вьюками и свободные, слоны с башнями, всадники, повозки на колесах, на полозьях, и толпы пеших людей, и стада струятся на юг с севера.

– Видишь, любушка?

– Вижу…

То ли не терпя пристальности взоров, то ли по собственной непонятной людям воле-желанью воздушные жители меняют обличья, падают верблюжьи головы, толпы превращаются в подобия волн, и весь караван, утончившись, тает – не как снег на солнце, не как туман после рассвета, но своим способом, безразлично исчезая в темной зелени, в густой сини небес. Что им, воздушным странникам неизмеримых высот! Покой и молчанье – такова их судьба.

Боярыня и боярин совершают обычный обход. Слышится сильный всплеск, будто играет крупная рыба в заветном для Стриги болоте. Нет там рыбы. Через лягушачий стон прорезается истошный вопль: охотятся ужи, наверное, и старый знакомый Стриги – только один раз вскрикнула холодянка, сразу ее засосала широкая пасть. Остальным нипочем, орут. Не меня съели, и благо. Презренная тварь…

Тревожно… Разбередила душу беседа. Завтра гости уедут. Жаль, остается много несказанного. Сегодня Соломон и Парфентий, осмотрев щеку Стриги, решили – заживает лучше, чем на молодом. Боярин прислушался к телу своему – крепок. Будто бы крепок он еще.

Раб, прикованный к жернову, либо холоп злого господина знают, что выгонит из дома хозяин, когда кончится сила, и день нежеланной свободы станет худшим днем подневольных годов бытия. Ремесленник, земледелец, вдова, которым бог не послал либо отнял детей, со страхом ждут старческой дряхлости, и копят, и копят, чтобы, купив себе заботу чужих, не умереть бездомной собакой.

У боярина Стриги есть чем насытить и угреть себя в старости, есть что оставить вдове. Но он боится грядущего бессилия не меньше, чем раб иль холоп. Не хочет он сходить с поля, ему невыносима мысль о бездействии.

– Знаешь ли, Еленушка моя, – сказал Стрига, – не было у меня радости, когда я срубил Долдюка. Не было, нет. Разве только, что выстоял я. Разумом знал, что хорошо совершил нужное. На сердце же не было радости, как случалось мне раньше. И не гордился удачей. Зверь для русских Долдюк, но и он человек ведь. Что же делается со мной? Когда пленные половцы запели, тут я обрадовался. Чудно мне все во мне самом. Сердце возликовало несогласию половцев дать за себя много пленных на выкуп. Я только вид показал. Счастье было, что не придется половцев теснить, грозиться, запугивать. А ведь, бывало, я готов был рвать их голыми руками. Что со мной?

– Если б могла тебя больше любить, я тебя такого еще больше полюбила бы.

– А не слабею ли я? Велел я половцев хорошо кормить, не обижать. Велел водить их гулять, чтоб отдохнули на вольном воздухе. Для расчета, думаешь? Чтоб они, уйдя от злобы, меньше нашим пленникам чинили обиды? Нет, больше для того, что не лежит у меня душа теснить побежденного…

– Жить легче без злобы. Сам же признал ты – победил Долдюка, не дав душе замутиться, он же себя загубил яростью.

– Еленушка, лебедь моя, боюсь – слабею я. Говорю себе – нет во мне ничего, вид один. Сама знаешь, за князем у нас идут, а не князь гонит. Не пойдут, когда князь сзади останется. С бояр спрос еще больший. Не устоит Кснятин без моей руки. Бывает со мной такое – не то что на Клязьму уйти по твоему совету, туда бы ушел, – Стрига рукой указал в темноту. – Сидели бы мы с тобой в хатенке из жердей, радуясь солнцу, всходам. Вечером я, намаявшись за день досыта, засыпал бы сладким сном. Другие пусть за меня думают. Хотим – здесь. Хотим – уйдем. Вольные птицы! Не вправду ли нам подумать о Клязьме твоей?

– Нет, – ответила боярыня, – нельзя, не поедем. Там ты изноешь без дела. Спасибо тебе, открылся ты. Я давно чувствую смятенье твоей души. Нет, любимый, нельзя нам уезжать и не нужно.

На пустынном валу слышны последние соловьиные песни, да не слушают их ни боярин, ни жена его. Елена знала – есть еще много сил у любимого. Не было б силы, он в слабости бы не каялся. Душа его ищет, живет и растет в нем таинственным ростом. Изменяется он, – стало быть, бьется в нем сильная жизнь. И радовалась женщина цветенью неизносимой мужественности того, кого избрала, быв еще девочкой. Доведись начать все сначала, опять его взяла бы из многих.

И стала рассказывать, как осень придет в непролазной грязи, как тесно станет в Кснятине. Жужелец будет скуку развеивать, уча детей грамоте и споря с отцом Петром о каждой мелочи, даже – с чего начинать обученье и как продолжать, ибо оба они учат по-разному. Ссоры придется боярину разбирать, и на охоту будет он ездить, ловить ослабевших диких тарпанов, да и тура подстрелит, как случалось. В свободные зимние часы кто займется ремеслом, кто будет ворошить запасы зерна, чтоб оно не горело, кто овощи перебирать. Они же с боярином будут книги читать, будет Елена записывать под слова мужа погодные его записи о событиях, что видел, что слышал. Будут разбирать древнюю книгу Малха о старинных князьях Всеславе, Ратиборе и других, о годах, когда русские звали себя россичами. На двух языках писал Малх. Русский столь древен, что не все буквы понятны, разобравшись же с буквами, из пяти слов только два понимаешь: изменилась речь с древних лет, и хорошо, что тот Малх писал рядом по-гречески. Местами пергаменты почернели, местами червь съел… Однако ж можно добраться до смысла.

Оживившись, Стрига стал досказывать женины слова: Малх-писатель жил на Рось-реке, а потом перешел в Киев. Не удалось еще понять, был ли тогда уже Киев или начинался. Река Лебедь Малхом упоминается и съезд крутой к Борисфену, по-гречески, – к Днепру, по-русски. С лет Малха изменилось и греческое начертание. Жил Малх в годы правления Юстиниана Первого, более пятисот лет тому назад. Удалось понять листы, на которых Малх рассказывал, как предки обучались стрельбе из лука, езде, воинскому строю. Воины, они были лучше нынешних, умелые, могучие, смелые. С границы не уходили, хоть и жили под вечной опасностью от Степи. От них пошла воинская наука, с которой великий Святослав Игоревич ходил в свои походы.

Совсем оживился Стрига, и жена, выбрав минуту, сказала:

– Пойдем к дому, час благоприятен.

Глава шестая

В многой мудрости много печали

Кому в зрелости доводилось посетить памятный с детства берег, тот постигал жестокость будто бы ласкового моря. Даже сад, казавшийся далеким от воды, даже дом в его тенистой глубине – все исчезло. Смыта плодородная почва, разбито скалистое основание. Камни, привыкшие к древесным корням, теперь служат опорой для водорослей. Временность сущего очевидна…

Рая ним утром двое русских стояли на одной из башен могучей стены, защищавшей Константинополь с моря. Базилевс Юстиниан Первый, обладавший империей пятьсот лет тому назад, по преданию, на этой башне любил встречать восход солнца. Здесь он, как говорят, размышлял о благе подданных и о благе империи, что не равнозначно, по мнению философов.