Вместе с Россией, стр. 88

Казармы, полковая школа, парфорсные охоты, выездка лошадей, балы у окрестных помещиков, на которых первыми гостями всегда были офицеры-кавалеристы, женитьба на милой хохотушке Анне — вся гусарская молодость и начало возмужания вспомнились Соколову. Они быстро ушли, оставив лишь легкий вздох сожаления.

Память перенесла его к годам русско-японской войны и первой русской революции. Он провел их в академии Генерального штаба, хотя, как и все русское офицерство, рвался на поля сражений. Его полк не успел побывать в Маньчжурии, но был брошен на усмирение бунтующих во время революции крестьян.

«Слава богу, я не запятнал тогда честь русского офицера и не принимал участия в расправах над отчаявшимися людьми!» — подумал Соколов. Он вспомнил, как не подал руки особо отличившемуся усмирителю, захудалому прибалтийскому барону фон Фитингофу, за что был окрещен некоторыми офицерами «выскочкой-академиком». Но большинство гусар явно стыдилось жандармской роли.

Все это смешалось с позорным поражением в русско-японской войне и серьезно поколебало верноподданнические настроения в армии. Офицерство перестало быть монолитом без трещин и разломов, на котором покоилось самодержавие. Под воздействием огня революции монолит стал потрескивать и оседать.

Ветры свободы и прогресса, поднятые первой русской революцией, коснулись своим живительным крылом и офицерского корпуса, особенно младших его отрядов. Еще гремело беспробудное застолье в офицерских собраниях, но в читальни и библиотеки начали поступать политические газеты, журналы, книги. Еще унтеры и вахмистры старой закалки кулаками вбивали в солдата понятие о враге «внутреннем и внешнем», но все больше среди призывников оказывалось грамотеев из городов и деревень, которые где-то и когда-то слышали крамольные речи того самого «внутреннего врага» и не могли не согласиться с его правдой.

Офицеры из семей разночинных, мелкочиновных, служилой интеллигенции значительно потеснили даже на командных должностях дворянское и духовное сословие.

Соколов происходил из потомственно-служилой семьи. Его отец и дед были военными лекарями. Лишь Алексей изменил медицине ради кавалерии и после кадетского корпуса и юнкерского училища вышел в гусарский Митавский полк. Движения общественной жизни оставили в его сознании довольно значительный след. Вот почему он, исповедуясь самому себе перед смертью, так остро чувствовал разрыв между понятиями «долг службы» и «служение народу».

Он вспоминал весь ужас и всю тяжесть казармы для солдата, вырванного из привычного ритма жизни и отданного на расправу унтеру, взводному, эскадронному или ротному начальству. Ему претили бездуховность и примитивное чинодральство значительной части офицерства, прикрываемые довольно высоким профессионализмом. Когда перед его мысленным взором прошла вторая часть жизни в полку — уже в штаб-офицерских чинах, он содрогнулся от желания переделать все по-новому, по-справедливому, если бы только мог…

Годы в Киеве Алексею уже не представлялись блестящей вереницей успехов по службе, радостей от конного спорта и прелестей офицерского собрания. Перед лицом смерти ореол удовольствий померк. Собственная совесть голосом строгого судьи спросила его: «Делал ли ты добро людям? Что принес миру твой разум? Был ли силен твой дух перед соблазнами и суетой?»

Это был самый высокий суд, вопрошавший: кто ты есть, человек?

Перед таким судией нельзя отвечать, что служил честно, не воровал и не обманывал людей, имел друзей или любил одну женщину в один период своей жизни… На чаши весов ложатся только полновесные гири. На одну — Добро, Искренность, Любовь. На другую — Зло, Тщеславие, Зависть.

Вспоминая свой путь, Соколов понял вдруг, что то, к чему его всегда готовили и чему он отдавал все свои силы и способности, было неравно разделено между чашами главных весов истины: защита отечества есть Добро. Но штык армии, направленный на защиту родины, обращали во зло против народа. Зло, Тщеславие и Зависть правили тем несправедливым миром, который охраняла армия.

Любовь к Анастасии открыла ему глаза на мрачный и грозный мир отношений между хижинами и дворцами, между безрадостным трудом ради куска хлеба и всеядностью капитала ради капитала.

Сейчас, в последние часы жизни, он понял истинность и непреходящую ценность тех мыслей о жизни, о социальном неравенстве, о будущем мира, которые узнавал от красивой и хрупкой Насти. Это были не только ее мысли. Так думали лучшие умы человечества.

Знание Соколовым тайных пружин мировой кровавой войны, в которой гибли миллионы и миллионы человеческих жизней, а десятки миллионов оставались калеками, отравленными трупным ядом шовинизма и ненависти, его опыт и его любовь к людям, среди которых самое сильное чувство он отдал Насте, привели его к той черте, за которой он уже не мог верить в истинность ценностей, которым присягал у трехцветного знамени.

На рассвете, под барабанный бой, ему суждено умереть. «Как жаль, — думал он, — что рассвет моего сознания настал так поздно! Я верно служил российскому самодержцу, а ведь он — Зло, воплощенное в ничтожное, тщеславное и мелкое существо.

Я служил возвышению низких и подлых генералов, для которых нет ничего святого и великого, кроме «лишнего чинишки или орденишки», и которыми движет лишь тщеславие и зависть. Поистине мир покоится на Зле, Тщеславии и Зависти. Это мир насилия, и я ему служил!..»

Мыслью преступив черту, отделяющую Незнание от Знания и ощущения Истины, Алексей понял, что он уже не тот человек, каким был несколько часов назад. Его дух утвердился в служении добру и в противодействии силам зла.

Великая любовь к Анастасии и к людям перестала быть мучительной, причинять страдания и тоску.

Не раздеваясь, Алексей бросился на кровать и мгновенно заснул. Ему показалось, что прошло лишь несколько минут, когда загремел железный засов двери. В тот же миг начали бить башенные часы крепости-тюрьмы. С последним, двенадцатым ударом в камеру сошел священник…

68. Эльбоген (Локет), декабрь 1915 года

Свеча на столе почти догорела. Керосиновая лампа в своем углублении нещадно коптила и рассеивала слабый мигающий свет. Алексею показалось, что он видит страшный сон, но когда за священником загремели засовы железной двери, он вновь ощутил весь ужас своего положения.

Священник подошел к постели полковника, осенил его католическим крестным знамением и громко, так, чтобы его голос донесся до двери, где было еще открыто смотровое окошко, произнес:

— Сын мой, я пришел дать тебе последнее напутствие!

Глазок у двери со стуком опустился.

Алексей резким движением поднялся с постели и оправил на себе одежду, потом провел рукой по небритой щеке:

— Сожалею, святой отец, что вынужден принимать в таком неопрятном виде, — спокойно проговорил он.

Патер был такого же роста, как и Алексей, довольно сухой комплекции. Одет он был в черную форму полкового священника австрийской армии, поверх которой наброшена черная монашеская сутана с капюшоном. Фарар буквально буравил глазами Соколова, как будто изучая каждую черточку его лица.

— Сын мой, я преклоняюсь перед вашим мужеством! — вдруг сказал священник. Его голос на последнем слове перехватило, а на глазах показались слезы.

— Не волнуйтесь, святой отец, я не нуждаюсь в католическом причастии, — мягко, словно успокаивая патера, вымолвил Алексей.

Не в силах сказать ни слова, священник покачал головой. Потом показал Алексею на табурет:

— Сядь, сын мой, — еле слышно начал он. — Я пришел не исповедовать тебя… Я пришел спасти! Твои друзья просили меня сделать это…

Алексей еще ничего не понимал. Он не спешил выполнить просьбу патера. Тогда священник приложил палец к губам и показал ему рукой на дверь, откуда могла появиться опасность. Соколова вдруг озарило: «А если это и есть последний и единственный шанс, который предоставляет ему Филимон?!» Он сел на табурет. Патер подошел к нему, положил руки на голову, словно исповедуя смертника, и шепотом стал ему говорить: