Вечный зов. Том II, стр. 174

Обо всём этом, кроме почему-то последнего, Ганке всю дорогу от Михайловки до Шантары толковал Димка, объяснял он это ей сбивчиво, не глядя на неё беспрерывно останавливаясь, расстёгивая и снова затягивая ремешки на самодельных креплениях лыж, хотя в этом не было надобности. А Ганка, замотанная в платок из козьего пуха (Анна час назад сама надела его ей на голову, а концы завязала на спине), шла молча, попеременно отталкиваясь палками, смотрела на кончики своих лыж, не останавливалась.

— Гань… Ганя! — в конце концов не вытерпел Димка. — У тебя вроде лыжина расхлябалась. Дай я перевяжу.

Она остановилась так же молча. Димка бросил свои палки, опустился у её ног. Ганка была в старых валенках, коротком ватнике, в тёплых, плотно обтягивающих ноги шерстяных, трикотажных брюках. Перевязывая ремешки её лыж, хотя в этом тоже не было надобности, Димка, краснея, невольно косил глаз на её коленку и смертельно боялся, что она заметит это, сердце его гулко колотилось.

Она ничего не заметила, молча пошла дальше и так же молча свернула на заснеженную, с осени ещё заброшенную дорогу, ведущую во вторую бригаду, где они жили летом, работая на прополке.

Они шли по этой дороге рядом, оставляя на ровном белом снегу два лыжных следа.

Димка догадывался, куда она свернула. И действительно, подойдя к старой сосне, под которой она нашла его тогда, душным июльским вечером, девушка остановилась, воткнула лыжные палки в снег и стала смотреть на Звенигору. Каменный великан, которого показал ей тогда Димка, безмолвно лежал на своём обычном месте, он всё так же глядел в небо, лишь его «волосы», спускающиеся куда-то в Громотуху, присыпаны сейчас были снегом, они словно поседели.

Ганка смотрела, глаза её потихоньку наполнялись слезами, и, когда наполнились, она прошептала:

— Это у него от горя…

Димка помолчал и сказал:

— Ага, он всё знает… А тех троих в тюрьму забрали, судить будут.

Вышли они из Михайловки во второй половине дня, сразу после похорон Агаты, солнце тогда прошло только половину короткого теперь дневного пути, а сейчас оно было уже где-то за Звенигорой, за её каменными громадами, и ещё дальше, за Шантарой, неяркие лучи его с той стороны освещали утёсы, а с этой отвесные скалы были тёмными, под ними рождалась уже ночь.

Девушка оторвала взгляд от необычного каменного изваяния, сотворённого природой, опустила голову, с ресниц её скапнули в снег две тёплые слезинки. Она будто лишь и ждала, пока они скапнут, выдернула свои палки из снега и пошла…

На увал, откуда открылась недалёкая Шантара, они вышли уже на закате. Вышли и остановились. Большое село, на окраине которого густо дымили заводские трубы, тонуло в снегах и в морозном вечернем тумане, клубами поднимающемся с крохотной, но никогда не замерзающей Громотушки. И в эти густые дымы и туманы опускалось непомерно большое и, казалось, остывающее, истратившее за холодный зимний день весь свой свет и всё тепло бледно-жёлтое солнце.

Глядя на это солнце, Ганка и спросила:

— Дим… Жить было бы ещё ну просто невозможно, если бы сердце ещё… любить не могло? А, Дим?

— Это конечно… так это, — откликнулся он еле внятно.

Девушка глядела на заходящее солнце, а Димка — на выворачивающуюся слева из-под Звенигоры широкую ленту заснеженной Громотухи. Вывернувшись из-под скал, река тут сразу раздваивалась, обтекая большой остров, заросший тальником и черёмухой. Напротив этого острова, вспомнил Димка, они и рыбачили в тот день, когда началась война, — Семён, Николай Инютин, Андрейка и он, Димка. Потом появилась Вера Инютина, и Семён ушёл с ней на остров… Весной тут, в зарослях черёмухи, ошалело поют соловьи. «А потом замолкнут и начинают, наверное, росу клевать, — родилась как-то сама собой у него неожиданная мысль, необычно взволновав его. — Ну да, чтоб горло промыть росой…»

— О чём ты думаешь, Дим? — опять спросила Ганка, как когда-то. — Только честно!

— О том, как соловьи… росу клюют. Чтобы петь дальше.

— Это как же?! — Девушка повернулась к нему, широко раскрыв глаза, промытые там, у сосны, влагой, скапавшей в снег.

— Не знаю, — ответил он. — Но я слышу — соловьи росу клюют…

Она всё смотрела на него изумлённо, дышала морозным воздухом всё чаще. Потом воскликнула: «Ди-им!» — плечи её качнулись, и она горячей головой ткнулась ему в грудь.

Тяжёлое солнце всё ниже опускалось за Шантару, за густые дымы и туманы, чтобы завтра подняться над землёй снова…

Эпилог

«Я СЛЫШУ — СОЛОВЬИ РОСУ КЛЮЮТ…»

1

Лето 1947 года началось в Шантаре молодыми грозами, во всё небо, от края до края, полыхали весёлые молнии, обливая молчаливые камни Звенигоры жёлто-синим светом, тёплые ливни щедро поили древнюю землю, её луга и пашни, леса и степи. А когда ливни утихали, небо распахивалось до бесконечности, плавали в нём вольные птицы, днём звенели жаворонки, а ночью хлестали звёздные волны.

Над тёплыми очагами живущих и над холодными могилами мёртвых продолжалась жизнь, вечная и нескончаемая.

Война отошла в прошлое, кончилась она, казалось, давным-давно, а жуткие последствия её встречались на каждом шагу. Не поднялись ещё из пепла деревни, из руин города, по этим деревням и городам ходили на костылях инвалиды, почти в каждом доме висели, окаймлённые человеческой печалью, фотографии тех, кого война, захватив страшным своим водоворотом, унесла навсегда, кто никогда уже не увидит ни родных, ни близких, не почувствует буйных гроз, не услышит птичьего пенья.

День сегодняшний никогда не похож на день вчерашний. Жизнь шла, и всё менялось в ней…

К сорок седьмому году, так или иначе, одни вернулись в Шантару или Михайловку, обозначились или были известны кому-то судьбы других.

Иван Савельев из госпиталя вернулся в январе сорок четвёртого, не зная о трагической гибели Агаты. А когда узнал, побледнел, казалось, насквозь, качнулся и упал бы, не поддержи его Панкрат.

После, окаменевший и бесчувственный, он стоял и стоял над заснеженной могилой верной и безответной жены своей, которая в самые лихие времена была его единственной радостью и духовной опорой.

Он стоял в расстёгнутой шинели, прижимая к себе детей — здоровой рукой Дашу, а другой, наполовину обрубленной, Владимира, и полупустой рукав его заламывало несильным ветерком. На груди у него покачивалось несколько медалей, горел эмалью под холодным низким солнцем орден Ленина.

Год он прожил молчаливо, замкнуто, не замечая, казалось, никого, даже хлопотавшую по дому Антонину, только всё белел, белел волосами, пока голова не стала белой как снег.

А в феврале сорок пятого Панкрат, покашливая, сказал ему:

— Мёртвым, Иван, лежать, а живым покуда ответ держать. Бери колхоз с меня…

— Это как?! — не понял сперва Иван. — Да я ж и беспартийный.

— Мало ли председателей беспартийных! Народ тебя выберет. А с Поликарпом я обтолковал.

— Погоди… И ты ж не мёртвый покуда.

— Ага. Ноги не скрючил, да и разогнуть не могу. Обессилелся я, как древний мерин. Война покуда была, скрипел, да вёз. Счас вон кончается она, и силушка иссякла, всё! И лёгкие все искашлял, вконец сгнили.

— Попробовал бы ты всё же пулю ту проклятую вынуть. Надо, Панкрат, в больницу…

— А-а… — отмахнулся Назаров. — В общем, запрягайся в колхоз.

Ивана в председатели выбрали единогласно. Назаров вместо умершего по весне, сразу после победы, Галаншина Евсея стал заведовать конюшней.

Осенью сорок шестого Володька, сын Ивана, объявил отцу, что хочет жениться. Было ему тогда уже семнадцать, он вымахал почти до двух метров ростом, длинные руки, привыкшие ко всякой колхозной работе, носил тяжело, голова, крупная, с лохмами грубых волос, сидела на короткой шее как-то очень плотно и упрямо.

— На ком же? — спросил отец.

— Как на ком? На Антонине. С весны я, бать, живу с ней…

Той весной по берегам Громотухи и на её островах особенно яростно цвела черёмуха, и однажды Тонька отправилась к речке наломать букет. Заканчивалась посевная, Антонина, как обычно, кашеварила на полевом стане, а под вечер как-то, накормила колхозников, в том числе и Владимира, и пошла. Володька заметил это, помедлил, двинулся, озираясь, как вор, следом.