Вечный зов. Том II, стр. 104

Девушка потихоньку отстранилась от Димки и пошла. Он двинулся за ней неслышно, и, когда догнал, она остановилась и сказала:

— Димка! Ведь я тебя совсем не знаю… оказывается!

Он, заложив руки в карманы стареньких штанов, голой пяткой будто вдавливал что-то в землю.

— Оно всё оказывается… Я думал, что не люблю Сёмку, старшего брата.

— Что ты?! — протестующе воскликнула Ганка. — Он хороший.

— Ну да… Только мы жили до войны этой… Он — по себе, и я — по себе. Отец его не любил, и я… Ну, как-то так, брат и брат, а больше ничего. А сегодня ты крикнула: «Письмо!» И я… Это непонятное. Я думал, похоронная…

Он говорил сбивчиво, почему-то волнуясь.

— От него, что ли, письмо?

— Нет… Дядя Поликарп Кружилин получил от кого-то. А в письме про Семёна. И газетная статья — как Семён и дядя Иван, Володин отец, одиннадцать танков подбили.

— Сколько?!

— Одиннадцать. И фотографии их в газете нарисованы.

Димка стоял теперь вполоборота к девушке и смотрел в сторону Звенигоры. От сосны они ушли недалеко, может быть, всего метров двести, но очертания каменных вершин человеческого лица теперь не напоминали даже и отдалённо, в тёмно-фиолетовом небе просто торчали беспорядочные чёрные зубья.

— Он… он исчез, — прошептала удивлённая Ганка.

— Ну да. Его видно только с того места, — ответил Димка.

* * * *

А Лида догнала Николая Инютина, когда он затравеневшим просёлком выходил на укатанную дорогу, ведущую в Шантару, заскочила вперёд, стала перед ним.

— Николай! Коля…

— Уйди. — Он отодвинул её сильной рукой, зашагал дальше.

Ни слова больше не говоря, она пошла рядом.

Минуты через три Инютин, не останавливаясь, сердито спросил:

— Чего тебе? Чего привязалась?

— Просто… провожаю тебя.

— Ну и провожай.

Однако ещё через минуту остановился, поглядел на девушку. Глаза её в ночном сгущающемся мраке поблёскивали виновато и одновременно умоляюще. Николай, поглядев в эти глаза, шагнул на обочину, сел на землю и опустил голову. Она стояла перед ним.

— Ты… ты к ней приходил, к Ганке? — спросила она напрямик.

— К ней! Понятно тебе?! Проститься.

— Почему проститься?

— Потому! На фронт ухожу послезавтра… Добровольцем берут. Понятно?

— Ага… — произнесла она тихо и взволнованно.

Николай поднялся. Они стояли друг перед другом. Колька тощий и длинный, как жердь, с длинными руками. Она была ростом почти с него, но, плотная, широкая в бёдрах, крупногрудая, казалась ниже.

— А ты со мной простись, — проговорила она, и в глазах её сверкнули отблески звёзд.

— А чего ты мне? — безжалостно спросил он.

Она быстро-быстро задышала, потом, уронив лицо в ладони и отвернувшись, заскулила тихо и обиженно, как побитый щенок.

Николай растерянно потоптался, злость его сразу прошла.

— Все вы мокрые курицы. Не надо. — Он тронул её за плечо.

Она дёрнула этим плечом и побежала назад.

Николай стоял на обочине дороги, по-прежнему растерянный. Стоял долго, пока не затих глухой стук её ботинок по дороге. Затем медленно побрёл в сторону Шантары.

* * * *

А Владимир Савельев, всё ещё сжимая в потном кулаке газетную вырезку, присланную в письме Кружилину, лежал во ржи, которую они сегодня очистили от сорняков, и молча глядел на высыпающие в небе звёзды.

Здесь его и нашла бригадная повариха.

Она подошла тихо, неслышно, как большая и сильная кошка. Увидев её, он быстро приподнялся и, не вставая на ноги, отодвинулся в сторону, будто хотел забиться в глубь хлебов.

— Это я ж, Володя. Не узнал, что ли? — тихо, почти шёпотом, проговорила она.

— Узнал. Чего припёрлась?

Она присела рядом. Он отодвинулся ещё подальше.

Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина и темень. Земля была на ощупь ещё тёплой, как недавно протопленная печка, дневной жар в воздухе ещё не потух, не рассосался в темноте. Несмотря на полнейшее безветрие, время от времени уныло шелестели зелёные пока колосья, словно жаловались кому-то на беспощадное знойное лето, в которое они родились, проклюнулись из земли и выросли, да неизвестно вот ещё, сумеют ли в такой испепеляющей жаре налить зерна, ради которых люди переносят такие муки.

— Это ты взял газетную статью-то? — спросила вдруг Антонина. — Я видела…

— Ну и что? Там про моего отца.

— Там ещё про сына тёть Анны. Дай сюда.

— Не дам, — упрямо повторил он.

— Володенька… Он сын ей. Дай, а то потеряешь. Тогда тётя Анна прямо совсем обезумеет.

Слово «обезумеет» подействовало на мальчишку, он, протянув кулак, разжал его. Антонина взяла влажный газетный комочек, расправила осторожно на коленке, аккуратно свернула, поднялась и положила в кармашек фартука.

— Глупенький ты, Володя, — сказала она. — Разве так можно — схватить это и унести? Ну, а если бы уронил где?

— Да это… конечно, — согласился он и тоже встал.

— Глупенький… — Она вдруг обеими руками взяла его за голову и притянула к себе.

— Не лезь! Не трожь! — Он упёрся руками в её мягкие груди, но тут же отдёрнул их, как обжёгся, а она ещё сильнее притиснула к себе его голову.

— И маленький. Совсем-совсем ещё маленький…

Антонина всхлипнула вдруг. А он, испуганный и ошеломлённый теплом её тела, глухим и частым стуком её сердца, перестал сопротивляться и затих. Он покорился её сильным рукам.

Они стояли так во ржи долго. Ей шёл двадцать первый год, а ему недавно исполнилось всего четырнадцать. Он был ей всего по грудь. Она гладила и гладила сухой и горячей ладонью его лохматую голову, говорила торопясь, сдавленно:

— Вон как… оброс ты весь. Остричь надо лохмы-то. У меня ножницы есть, ты приходи…

— Ладно, тёть Тоня, — произнёс он.

— Да не зови ты меня так! — с болью простонала она.

— Как? А как… тебя звать?! — непонимающе спросил он.

— Господи! Ты подрасти скорее… Слышишь? Слышишь?!

Её возглас разнёсся по пустынному хлебному полю и затих, потонул в темноте.

Катилась над землёй ночь, укрывала стоящих во ржи двух людей — взрослую женщину и мальчишку, который в эти суровые времена считался уже мужчиной. Укрывала все человеческие радости и беды, большие и малые. Но радостей у людей было не много, хотя они вечно надеялись на них, и потому, наверное, так уныло и тоскливо смотрел в небо тот каменный исполин, которого обнаружил Димка на месте Звенигоры…

Часть пятая

СМЕРТЬ И БЕССМЕРТЬЕ

Бывшему следователю Томской городской жандармерии Арнольду Михайловичу Лахновскому шёл уже семидесятый год. У него совершенно побелела голова, но ни один волос с неё покуда не упал. Тело его усохло, но было ещё крепким. Он ходил с палкой, но шаг его, несмотря на сгорбленную по-стариковски спину, был твёрд и уверен. Лицо с бородкой под Троцкого всегда тщательно выбрито, никаких старческих морщин! Лишь глубокие складки на лбу и у крыльев носа да холодные, давно потухшие глаза говорили, что прожил этот человек на земле достаточно. В маленьких, глубоко сидевших глазах никогда ничего не выражалось — ни гнева, ни одобрения, ни даже простого любопытства. И поэтому каждый, на ком останавливались глаза бывшего бургомистра Жереховского уезда, цепенел от животного страха. Особенно если знал, что этот низкорослый человек, всегда одетый в сюртук дореволюционного покроя, имеет чин штандартенфюрера, то есть полковника общих войск СС, а его палка, раскрашенная под дерево, в действительности остро заточенный на конце стальной прут. В тонких, жилистых руках этого старика трудно было предположить наличие какой-либо силы, но он своим страшным прутом, бывало, раскраивал череп собеседнику или протыкал его, как шпагой, насквозь. И ни один мускул при том на его лице не вздрагивал, ни одна складка на лбу не двигалась. Он стоял и мёртвыми глазами смотрел на жертву, которая от его чудовищного удара или укола, подержавшись какие-то мгновения ещё на ногах, обрушивалась на пол. И только тогда у Лахновского чуть брезгливо опускались уголки тугих, резиновых губ.