Повитель, стр. 71

— Не балуюсь. Знаешь, Григорий Петрович, берегу здоровьишко.

Григорий сосредоточенно рассматривал лохматый, закручивающийся пепел на конце своей самокрутки.

— Тогда на собрании ты здорово за меня агитировал. А почему — не могу понять.

— Подрастешь — уяснишь в полном соответствии, — ответил Бутылкин. — А пока в долгу считай себя.

— Ишь ты!.. А почему на работу не выходишь?

Бутылкин пожал плечами, обтянутыми чем-то порыжелым, отдаленно напоминавшим пиджак.

— Мне вредно на солнце. Раньше кладовщиком вот работал. Ничего — в тени-холодке… В аккурат сейчас должность эта свободная.

— Пропьешь ведь все.

— Стопками-то? — В голосе Бутылкина прозвучало даже искреннее удивление. — Из Алакуля воду ведрами черпают, а оно полнехонько…

Через неделю Бородин назначил Бутылкина кладовщиком.

Колхозники заволновались:

— То ли делаешь, Петрович!

— Опять разворует он все!

— Примется за старое — под суд отдадим, — успокоил колхозников Бородин. — Я ему не Егор Тушков.

— Ну, гляди, гляди…

Вскоре бывший председатель Егор Тушков, ставший снова шофером, завез ночью на машине Бородину свиную тушу. Муса Амонжолов легко закинул ее на плечи, отнес в погреб и положил на лед.

Все это было проделано быстро, без суеты. Тушков и Амонжолов ходили по двору уверенно, точно весь век жили в доме Григория.

Когда Григорий, услышав заливающийся лай собаки, вышел из дому, Егор Тушков, сидя уже в кабине, проговорил:

— Бывай здоров, председатель.

— Бывай, да друзей не забывай, — добавил Муса Амонжолов и восхищенно прищелкнул языком. — Собака у тебя — прямо черт…

Машина уехала. Григорий сходил в погреб, чиркнул там спичкой. Потом принес из дома замок и повесил его на тяжелую, из сосновых плах, дверь погребка.

Утром, зайдя в кладовую, сурово двинул бровями:

— Ты что же это, а?

— Ну, чего там! Все на одной земле живем… Ты будь спокоен, Григорь Петрович. Не перевелись пока в Локтях хорошие люди.

И Бутылкин рассмеялся нахально, уверенно, далеко закинув маленькую голову с редко торчащими волосами песочного цвета. Григорий шагнул, наклонился к самому лицу Бутылкина:

— Не скаль зубы, выбью!

Бутылкин резко оборвал смех. Голова его в тот же миг приняла нормальное положение. Зеленоватые глаза обожгли Бородина, а тонкие длинные губы несколько раз дернулись, приоткрывая зубы — белые, только редковатые и неровные.

— Я тебе выбью! — раздельно произнес Бутылкин, опять приоткрыл на секунду зубы и продолжал: — Я так скажу… Председателем кто тебя сделал? И за что? За красивые глаза, что ли? Невыгодно — отваливайся. К нему — с сердцем, а он в сердце — перцем… Я, брат ты мой, любитель выпить и… да и украсть, пожалуй. Но оскорблений не терплю…

— Так. Значит, колхозным добром промышляешь?

— Видишь ли… У людей не краду, за это — очень даже в тюрьму легко. Да и жалко их, людей-то…

— Колхозное воровать — безопаснее, что ли?

— Проверено на практике, — уже мягче проговорил Бутылкин. — В кладовке — усушка, утруска, мыши, язви их… Особенно если с руководством по совести…

— Так, — снова повторил Бородин, сев на мешок с отрубями. — Ну и жулик ты…

— Я полагал, это вам известно, — уже с издевательской улыбкой проговорил Бутылкин.

— Что, что известно? Ты еще что-нибудь сочини! — повысил голос Бородин. Но сам понимал, что Бутылкин чувствует в его окрике фальшивые ноты.

— Ты не волнуйся, Григорий Петрович… — тихо, успокаивающе заговорил Бутылкин, расхаживая по кладовой. Правое веко у него подрагивало, точно он беспрерывно подмигивал. — У нас будет порядок. Жизнь — она что? Она всегда в тягость, если в ней правильную дорогу не нащупать…

Григорий от неожиданности даже привстал:

— Что, что?

В ушах опять гудели слова отца: «Каждый живет по своей линии, топчет свои тропинки…». И казалось уже, будто отец сказал их, эти слова, совсем недавно, может быть, вчера.

— Правильную дорогу, говорю, иметь нужно в жизни, — повторил Бутылкин. — А ты не нащупал пока свою. Вот и топай по нашей, а?

* * *

… Вечером, перед тем как лечь спать, Бородин долго сидел на кровати, чесал волосатую грудь, жевал губами. Вот, оказывается, зачем избрали его председателем. «Топай по нашей дорожке…» Так… Вот тебе, батя, и своя тропинка…

Вошла Анисья, бросила на кровать свежие простыни.

— Ну-ка встань, застелю.

Григорий покорно поднялся. Переменив простыни, Анисья выпрямилась, спрятала руки под фартук и спросила:

— Откуда мясо у нас в погребе?

— Какое мясо? А-а… Наше, стало быть.

— Наше?.. Я ведь слышала, как ночью машина приезжала.

— Ишь ты… Бабы, говорят, дуры, а ты у меня понятливая. — И предостерегающе добавил: — Сыну еще расскажи, что и как… У тебя ума хватит.

Анисья покачала головой и вышла. И почти сразу же в комнату забежал с улицы раскрасневшийся Петька. И Григорий тотчас вспомнил, что, проходя сегодня в конце дня мимо Веселовых, он видел сына, который, сидя за столом, вытащенным из избы под старый, развесистый тополь, рассматривал вместе с Поленькой какую-то книжку. Головы детей почти соприкасались. Евдокия, стоя спиной к плетню, за которым остановился Григорий, возилась у летней печки-времянки, готовя ужин. Потом она подошла к столу, тоже нагнулась к книжке и погладила по голове дочь, потом Петьку.

Григорий хотел перемахнуть через плетень, схватить Петьку за руку и там же избить его, чтоб раз и навсегда забыл он дорогу к Веселовым. Но по улице шли люди. Григорий зашагал к своему дому, повторяя: «Ладно, приди домой, шкуру спущу…» И вот теперь оглядывал сына прищуренными глазами.

Петька, как только увидел отца, притих, в нерешительности топтался на одном месте.

— Рассказывай, откуда идешь, — сердито и многозначительно сказал Григорий. — Ну…

Григорий ждал, что сын смутится, может быть, даже заплачет. Однако Петька чуть приподнял голову, посмотрел на отца исподлобья. И Григорий испуганно подумал вдруг: «Чего больше в его взгляде: робости или упрямства?»

— Чего же ты? Язык проглотил? Говори!..

Но Петька опять не ответил и тихо попятился к выходу.

— Куда, щенок? Назад!

Мальчик остановился, переступая с ноги на ногу.

— Ну и ладно. А чего кричать-то?

И опять Григорий не мог понять: что же прозвучало в словах сына? И потому, что не понял, разозлился еще больше, потянулся за ремнем, висевшим на стене. Петька тотчас отпрянул в сторону, сжался там в комочек, испуганно, без звука, завертел головой из стороны в сторону, точно ища спасения от отцовского гнева.

Видимо, Петькина беспомощность, заметавшийся в его глазах испуг привели Григория в себя. Он швырнул ремень в другой угол, тяжело опустился на лавку, отвалился к стене и закрыл глаза.

Когда открыл их, Петька все еще был на прежнем месте. Рядом с ним стояла теперь Анисья и молча смотрела на мужа. Смотрела с немым укором, с жалостью.

— Угробишь ведь мальчонку, — еле слышно произнесла Анисья. — Долго ли детский умишко свихнуть…

— Ему свихнешь, как же… Упрямство бы сломить, и то ладно.

— Господи! Какое у ребенка упрямство! Задергал ты его.

— Какое? — Голос Григория приобрел прежнюю твердость. — Какое, говоришь? А ты не замечаешь? А я вот замечаю, вроде… Э-э, да что…

Григорий накинул на себя пиджак, сорвал с гвоздя фуражку, у порога обернулся:

— Тебя вон я тоже хотел пригнуть к себе. Ломал что есть силы, до хруста. Да не доломал. Чужая ты все равно. И Петька, чую, в тебя, стервец, растет.

Вдруг Григорий снова вспомнил, как склонилась над дочерью и Петькой Евдокия Веселова. «Да, пожалуй, еще и та его на свой манер воспитывает…» И сорвался, заорал Петьке:

— Места живого на тебе не оставлю, если еще раз там увижу!..

3

Жена беспокоила Григория меньше. И до ухода в армию она была какая-то странная, непонятная, безмолвная. Иногда неделю-две он не слышал от нее ни слова. Она жила в доме незаметно, бесшумно, вынашивала в себе какие-то, известные ей одной, думы. Но о сыне Григорий думал теперь каждый день.