Повитель, стр. 64

— Ну?

— Я к тому, что везде приспособиться можно…

— Андрюха тебе приспособится! — угрюмо проговорил Бородин, догадавшись, к чему клонит Бутылкин. — Я пока в тюрьму не хочу. У меня скоро…

И Григорий умолк на полуслове. Он хотел сказать, что Аниска наконец забеременела, что скоро у него будет сын, но сдержался. Однако Бутылкин и сам догадался.

— Знаю. Сына ждешь. А вдруг возьмет да и народится девка?

— Не ворожи! — резко оборвал его Бородин.

Когда привезли сено и скидали на крышу коровника, Бородин помягчел, проговорил:

— Ты вот что, Иван… чем тянуть так вот, из фляжки, пришел бы лучше когда ко мне вечерком. Один я все… Посидели бы.

— Об чем разговор! — с готовностью откликнулся тот.

Этим же вечером Бутылкин пришел к Бородину, привел с собой еще двух человек: маленького, плотно сбитого Егора Тушкова и горбившегося, широкоплечего, огромного роста казаха Мусу Амонжолова, год назад приехавшего в Локти.

— Вот, Григорий Петрович, мои лучшие друзья. Гошку Тушкова уважаю за то, что может одним махом, без передышки, фляжку горячего первача высосать.

— Не хитрое дело, — усмехнулся Егор при этих словах.

— А Муса, — продолжал Бутылкин, — сподручен тем, что молчит больше. Только вот уезжать собирается. Он все ищет, где лучше.

Амонжолов кивнул головой в знак согласия и сказал:

— Собираемся. А может, останусь. Больно друг хорош Ванька — прямо черт!

Это «прямо черт» у Мусы Амонжолова выражало высшую степень восхищения.

— И вообще можешь, Григорий Петрович, на всех нас, как на самого себя, рассчитывать, — закончил Бутылкин.

5

Наконец Аниска родила. И родила сына, как хотел Григорий. Он назвал его Петром, в честь отца.

По случаю такого события два дня дрожал новый, недавно отстроенный бревенчатый дом Бородина. Перепившихся Бутылкина, Тушкова и Амонжолова приводили в чувство, окатывая холодной водой из Алакуля.

Григорий, полупьяный, лоснящийся от пота, несколько раз заходил в соседнюю комнатушку, где лежала ослабевшая Аниска, отбирал младенца, не обращая внимания на ее умоляющие стоны, выносил показывать его гостям.

— Вот он, разбойник… Ишь ты, Анисьин сын, а! — кричал Григорий Бородин, поднося мальчика к пышущей жаром и керосиновой вонью десятилинейной лампе. — Не реви, Петруха… Нищие не всегда родят нищих… поскольку ты Бородин все-таки.

Гости толпились вокруг Григория, кричали, не слушая того, что он говорит. Неуемные танцоры расшатали половицы, начисто сняли с них всю краску.

Через несколько недель поправившаяся Аниска старательно закрашивала выщербленные доски.

После этого Бородины зажили тихо и мирно.

От других колхозников Григорий отличался разве только молчаливостью. Ни от какой работы не отказывался. Делал все не торопясь, аккуратно, добросовестно. Но когда осенью надо было получать на трудодни первый хлеб, заработанный в колхозе, сам не пошел, а послал жену.

Следующим летом Григорий купил граммофон, по вечерам выставлял его огромную трубу в окно и проигрывал все пластинки подряд, начиная и кончая всегда почему-то одним и тем же старинным романсом, который уныло тянула надтреснутым голосом неведомая певица, — этикетка на пластинке была стерта. Над Алакулем плакал и жаловался кому-то сиплый голос на то, что жизнь разбита, а мечты умерли.

Потом Григорий убирал граммофон на задернутую цветастой ситцевой занавеской полку под самым потолком, тщательно расчесывал на обе стороны голову, надевал синюю сатиновую рубаху и дотемна сидел у окна, смотрел, как наплывает с противоположного конца озера чернота.

Иногда приходил к нему Иван Бутылкин и выразительно поглядывал на шкаф, где стояла обычно водка, нюхал воздух острым хрящеватым носом и крякал. Но Григорий будто не замечал ничего. Тогда Бутылкин говорил осторожно:

— Ить думай не думай, Григорий Петрович, а колхоз… навечно теперь, должно. Старое чего жалеть? Новое надо обнюхать, да и… Особенно, коли друг за дружку держаться: ты, да я, да Муса с Тушковым. Ребятки надежные.

— Топай отсюда, — угрюмо бросал через плечо Бородин и добавлял тише: — Не до тебя…

Новый дом Бородин выстроил себе немножко на отшибе, на самом берегу озера. Здесь же, почти на краю деревни, стояла изба и Андрея Веселова. Григорию очень не хотелось такого соседства, но уж больно красивое было место. И Григорий махнул на Веселова рукой.

Однако дверь прорубил все-таки в противоположную сторону от Веселовых и от всей деревни.

— Чего ты от людей отворачиваешься? — спросил однажды Тихон Ракитин, когда им пришлось вместе работать на сенокосе.

— Мне что, детей с ними крестить? — вопросом на вопрос ответил Григорий. — Построился как удобней. Может, и тут вашего совета али разрешения спросить надо было?

— Ну и злой ты…

— Коли пес злой, да не кусает, на цепь его еще не садят. Что тебе надо в конце концов? — вскипел Григорий. — Бывший свой дом продал вам, в колхоз вступил, работаю не хуже других. А? Нет, скажешь?

— Не хуже, — согласился Ракитин.

— Ну и отстаньте от меня. Отстаньте, ради бога! — выкрикнул Григорий. — Коли есть во мне лишнее зло — на бабе своей сорву. Не лезь под горячую руку…

Ракитин только пожал плечами.

Иногда вдруг ни с того ни с сего вспоминался Григорию бывший ссыльный Федор Семенов. Бородин пытался отогнать это видение, пытался думать о чем-то другом, а Семенов все стоял в своей кожанке перед глазами, хмуро смотрел на него из-под лохматых бровей, прожигал глазами. И какая-то дрожь брала Григория, сердце сжимал холодный страх, ноги подгибались. Ему вдруг начинало казаться, что Семенов в самом деле в деревне, что вот сейчас он шагнет к нему и спросит. «А-а, это ты?!»

Семенов преследовал Григория даже во сне. А утром Бородин долго боялся выглянуть на улицу.

Наконец, не в силах больше терпеть это наваждение, Григорий осторожно спросил при случае у того же Ракитина:

— А этот… ссыльный… с бровями, Семенов, что ли? Который уж год не видно его…

— Он учиться уехал. В Москву.

— А-а…

У Бородина немного отлегло от сердца.

Когда Григорию случалось бывать на левом берегу изломанной речушки, протекающей по деревне, он окидывал взглядом пшеничное поле от давно засохшей сосны до груды белых ноздреватых камней на берегу. Здесь, между этих вех, значились когда-то пахотные земли Бородиных. А где их точные границы, поди-ка, узнай теперь! Далеко раздвинулись леса, открыв небо, хлынуло на землю море света. Все заросло кругом колхозным хлебом, навеки исчезла межа.

Казалось Григорию, что когда-то он совершил крупную ошибку… Сначала чувствовал Григорий в сердце ноющую тоску, а потом вдруг то, что неясно бродило в нем, начинало закипать. Но он пугался этого и уходил куда-нибудь.

В одну из таких минут, бродя по лесу, встретил неожиданно Евдокию Веселову. Она шла по мягкой от пыли лесной дороге, прижимая к себе завернутую в тонкое одеяльце шестимесячную дочку. Когда Григорий вышел ей навстречу из-под влажной сосновой прохлады, жена Андрея слабо вскрикнула от неожиданности и тотчас остановилась.

— Ну, здравствуй… Евдокия Спиридоновна, — начал Григорий, но осекся под ее взглядом.

Что он, этот взгляд, выражал, Григорий не мог определить, но мелькнула мысль: «Подойди-ка — зубами изорвет, из последних сил загрызет.» Потом расслабленно засмеялся, заговорил, не трогаясь с места:

— Чего пугливой козой смотришь? Того и гляди, в кусты порскнешь. — И замолчал, не зная, что говорить дальше. Зачем вышел к ней навстречу — тоже неизвестно.

Евдокия Веселова не побежала в кусты, сделала только шаг в сторону, ожидая, видимо, когда он даст ей дорогу. Голова ее, повязанная пестрым платком, очутилась в густой тени. Григорий видел теперь, как из-под нависших тяжелых хвойных лап настороженно поблескивали ее глаза.

— Откуда идешь-то? — спросил он и, уловив сквозь сосновый настой запах медикаментов, ответил сам себе. — Из больницы, стало быть… Что, дочка болеет?