Повитель, стр. 47

Григорий прикрыл локтем пораненное место. Петр усмехнулся, сел на табурет, поставил костыль между ног и положил на него обе руки.

— Ты, Гришуха, подлюга все-таки, — с обидой в голосе сказал Петр Бородин. — Кому грозил-то? Отцу… Не испугался я. Ведь мне и так помирать теперь… Но не прощу тебе обиды той, не прощу, дьявол, до самой смерти!!

И вдруг заплакал скупыми старческими слезами, вытирая их маленьким, сморщенным и сухим кулаком.

— Ведь я для кого старался? Кто думал, что оно так вот все… перевернется? А ты — отблагодарил батьку!.. А ежели я кой-чего расскажу про тебя? Ведь раздавит тебя Андрюха, как вошь на гребешке… Пиджак-то сгноил тогда…

Григорий сидел на кровати, вцепившись руками в край перины. Он был готов кинуться на отца, как бросился вчера на Лопатина, вцепиться в отцовское горло. И, может быть, сделал бы это, если бы отец сказал еще слово.

Но старик ничего не говорил, только смотрел на сына ненавидящими глазами.

2

В лесах, вокруг Локтей, на старых пожарищах, поросших высокими травами, на прогреваемых солнцем щетинистых увалах водится много лисиц. В поисках пищи они часто забредают в село, неслышно подкрадываются к курятникам.

Учуяв хищницу, налетают на нее собаки. Лисица бросается в спасительный лес, скатывается в нору, забивается в самый дальний угол, прижимается к земляным стенам дрожащим телом, пугливо поводя в темноте зеленоватыми глазами. Лежит в норе долго, иногда день, два, три… Потом осторожно, на брюхе, подползает к отверстию, нюхает воздух, осматривается по сторонам. И если не заметит опасности, выскакивает наружу и ныряет в чащобу.

Примерно так же вел себя Григорий Бородин. После разговора с отцом несколько дней не выходил из дому, настороженно следя за каждым его движением.

Старик разгадал его мысли, презрительно усмехнулся:

— Ладно, не бойся. Не выдам.

Странная, казалось Григорию, настала жизнь. Все вроде было по-старому. Весной мужики, как и в прошлые годы, ползали по склонам холмов за деревней, распахивали не совсем еще просохшие лопатинские и зеркаловские земли. Но, обмолотив урожай, везли зерно не в хозяйские амбары, а всяк себе. Это было необычным. Казалось: вот-вот явятся те, кому принадлежат земли, станут разъезжать от дома к дому, выгребая из глубоких дощатых сусеков звенящую, старательно провеянную пшеницу. Поднимется крик, вой, плач…

Но Григорий знал: уж кто-кто, а Лопатин-то не вернется…

Всю зиму выли свирепые метели. От мороза трещали стены домов, звенели под ветром жесткие, как железные прутья, ветви деревьев.

В сельсовете по вечерам собирались локтинские мужики, толковали о полыхавшей где-то войне.

— Ведь год назад свернули Колчаку голову… — высказывались мужики. — А война-то идет да идет…

— У нас Павел вон Туманов воюет, еще и другие… Может, кого в живых уже нет…

— Ты разъясни нам, Андрей, что и как. И когда оно все кончится?

Веселов тер ладонью чисто выбритый подбородок, прикуривая от стоящей на столе лампы толстую самокрутку, рассказывал:

— Колчаку свернули голову, верно… Да если в один Колчак был на свете! Много их, колчаков таких, много врагов у трудящегося народа… Недавно, в начале нынешней зимы, в Крыму придавили тамошнего Колчака, Врангеля по фамилии…

— Насмерть? — спросил кто-то из угла, куда не доставал слабый свет керосиновой лампы.

— Нет, убежать за море успел, гад, — ответил Андрей. — Кроме того, разные страны войска посылали против нас. Ну, знаете, говорил я вам, что перемололи мы их, остатки выперли обратно. Сейчас вот японцы еще цепляются за Дальний Восток. Но, по всему видать, уберутся скоро восвояси… Тогда, должно, и война кончится…

— Эх, скорей бы… Да еще хлебушек изымать перестали бы — как зажить можно! Ведь нынешний год опять, Андрей, выгребешь все у нас?

— Не все, а излишки, — строго поправил Веселов. И добавил сурово: — Коль понадобится — выгребу.

— Да мы понимаем, чего там…

Но однажды, уж в марте, Веселов сам созвал в сельсовет народ и, оглядев всех, объявил радостно и торжественно:

— Вот что… Нынче излишки хлеба изымать не буду! — и потряс зажатой в кулаке газетой. — Продразверстка заменена продналогом.

— И тот прод, и этот прод… Какая нам разница, — раздалось сразу несколько голосов.

— Чудаки вы, ей-богу, — воскликнул Веселов. — А ну, поближе к столу, сейчас объясню все…

Весной мужики запахали не только все зеркаловские и лопатинские земли, но захватили добрую половину и бородинских полей.

Перед севом вернулся в Локти Павел Туманов, мужик высоченного роста, широкоскулый, лобастый, с глазами навыкате.

Несмотря на неприветливое выражение лица и молчаливость, это был добродушный и покладистый человек.

Туманов посеял рядом с Григорием, на его земле. Бородин поглядывал на Павла косо, но прогнать его не решался.

Григорий знал, что Туманов воевал под Перекопом с Врангелем, и спросил как-то, что это за Врангель. Павел коротко ответил:

— Врангель — барон, вроде вашего адмирала Колчака.

— А-а!.. — ответил Григорий и про себя подумал: «Нашего? Жена твоя была нашей, это точно…»

Однажды Туманов сказал Бородину:

— У тебя, Григорий, пашня урожайнее, потому под самым склоном. А моя земля истощенная какая то… Как бы нам распределиться, чтоб одинаковые пашни были, а?

Григорий слушал и чувствовал, что может не сдержаться, ударить Павла. «Твоя, значит, земля? — думал он, отворачиваясь от ставшего давно ненавистным крупного лица Туманова. — Черт, зря тебя под Перекопом этим… не закопали…»

Однако ничего не ответил Туманову, продолжал пахать под склоном.

Григорий стал еще более молчаливым, замкнутым, ходил по деревне словно с зашитыми в карманы руками, посматривал на мир прищуренными, ничего не выражающими глазами.

Он ни с кем не разговаривал, и его никто не трогал. Веселов, маленький, коренастый, крепкий, при случайных встречах бросал взгляд на Григория и тоже не трогал — забыл, что ли? Нет, не забыл. Иначе не обжигал бы Григория так его взгляд, не заставлял ежиться.

Спокойно, не торопясь, проходила иногда мимо дома Бородиных Дуняша Веселова. Григорий смотрел на нее из окна и чувствовал: всплывает, поднимается, как вода во время прибоя, давняя, застаревшая злость на весь мир.

Вместе с тем в сердце, в самой глубине его, шевелилось что-то живое, похожее на прежнее чувство к Дуняше, однако прорваться наружу не могло, быстро утихало, оседало на самое дно, как мелкий песок, поднятый в стоячей воде речушки брошенным туда камнем. Дуняшка исчезала, а Григорий все стоял у окна, бездумно смотрел на улицу. Вдоль нее ветер мел опавшие сухие листья тополей, крутил их под заборами, под окнами почерневших от старости бревенчатых изб.

Часто спешила куда-то мимо дома Бородиных и Анна Туманова. Она тоже шла прямо.

«Ишь стерва… И эта выпрямилась… — думал Григорий, морщась, как от зубной боли. — Рассказать бы мужу, как жила без него… А то литовкой замахиваться…»

Это было несколько недель назад, когда убирали хлеб. Вечером, перед концом работы, Анна сказала что-то мужу, взяла косу и пошла в лес, намереваясь накосить две-три охапки травы на ночь лошаденке. Григорий, прихватив уздечку, отправился туда же, будто бы ловить коня.

Увидев меж деревьев Григория, Анна тотчас перестала косить, спокойно, выжидающе обернулась к нему. И в этом повороте, в узковатых глазах, устремленных на него, было что-то предостерегающее. Всегда покорная, податливая, стояла она сейчас на выкошенной сыроватой земле прямо и твердо, плотно сжав сухие, крепкие губы.

Григорий все-таки попытался изобразить на своем лице улыбку и шагнул к ней, проговорив:

— Ну, ну, Анна, чего ты?!

Она не отступила, только приподняла косу и промолвила:

— Иди себе…

Усмехаясь, Григорий спросил:

— Или мужа боишься? Раньше-то, помнится, смелее была.

— Раньше есть нечего было. А ты пользовался нищетой нашей, паразит.