Печаль полей (Повести), стр. 86

10

Уезжал он из родного села тусклым и дождливым утром. Станционные строения были мокрыми, унылый кирпичный вокзальчик тоскливо смотрел черными окнами на блестевшие под дождем рельсовые пути, проложенные мимо него на запад и на восток.

Провожали Чернышова только Сапожниковы, никто из руководства района даже и не знал, что он уезжает, так захотел сам Валентин Михайлович. Они втроем молча стояли на мокром перроне под накрапывающим осенним дождиком. Беспрерывно похлестывал холодный ветер. До поезда было еще четверть часа, Сапожников предложил укрыться от дождя и ветра в зале ожидния вокзала. В ответ Чернышов сказал странную фразу:

— Если я войду туда… в это здание со слепыми окнами, я оттуда уже никогда не выйду.

Леонид Гаврилович и Мария Ивановна поглядели на него с удивлением и тревогой, но он, усмехнувшись, успокоил их:

— Вы не волнуйтесь, я не спятил пока. Просто я иногда боюсь каких-то мест на земле, зданий, каких-то людей…

Потом опять молча топтались на мокром асфальте, Сапожниковы чувствовали себя неловко, но о чем говорить — не знали.

И лишь когда застучал на стыках рельсов приближающийся поезд, Сапожников проговорил:

— Ну что ж, Валентин… Когда тебя снова к нам ждать?

На это Чернышов промолчал, только почему-то вздохнул.

— А главное, будем с нетерпением ждать твои новые произведения, — сказал Сапожников.

Чернышов быстро вскинул на Леонида Гавриловича воспаленные от бессонницы глаза и тут же опустил их.

— Чего уж там ждать… Немного доставят они вам радости.

Молчавшая до сих пор Мария Ивановна произнесла:

— Доставят, Валя. Твой талант еще не раскрылся. У меня всегда… всегда возникает такое чувство, когда я читаю тебя. Но ты обязательно…

Он вскинул и на нее воспаленные глаза точно так же, как перед этим на Сапожникова — торопливо и будто испуганно, — и она умолкла на полуслове. А он глухо промолвил:

— Когда уже теперь раскрываться ему? Поздно…

— Почему поздно? Не поздно! — возразила она горячо и торопливо, будто боясь, что он не даст ей договорить. — Ты в такой поре… В самой-самой творческой.

— Да? — спросил он, и голос его прозвучал не то печально, не то иронически по отношению к себе.

— Ты столько знаешь… Столько повидал всего! — восторженно продолжала Маша. — Ты чуть не весь мир изъездил!

— Что ж из того? — опять глядя себе под ноги, произнес Чернышов.

— Да ведь… жизненный опыт писателя… вообще всякого художника состоит из наблюдений над жизнью и, конечно, из понимания этой жизни. И к тебе это понимание придет…

Леонид Гаврилович Сапожников неловко кашлянул, Мария Ивановна осеклась, Чернышов стал медленно и тяжело поднимать распухшие от бессонницы веки. И она, глядя в его глаза, наполненные обидой и болью, по инерции произнесла виновато и тихо:

— Ага, придет…

— Н-ну… спасибо, — оскорбленно сказал он.

— Ты прости меня… Прости, — встрепенулась она, но Чернышов повернулся к ней и Леониду Гавриловичу спиной и так стоял, сгорбившись, пока подошедший состав из зеленых вагонов не остановился. Так и не взглянув больше на Сапожниковых, он шагнул в открывшуюся дверь вагона и скрылся в его глубине.

Почти весь день потом, до самого вечера, Чернышов недвижимо просидел в своем двухместном купе, равнодушно глядя через грязные стекла вагонного окна на мелькающие телеграфные столбы, путевые постройки, на проплывающие назад поля, холмы, перелески, деревушки, деревни, города. Там, в этих строениях, полях, лесах, деревнях и городах, шла какая-то своя жизнь, она пролетала мимо, мимо. За дверью его купе раздавались голоса, вспыхивал порой смех, на остановках по проходу топали люди, слышно было, как они тащили чемоданы, отыскивали свои места, стучали вагонными дверьми. Но все это его не задевало, не интересовало. Он не любил, чтобы в купе ехал кто-то еще, кроме него, заплатил за оба места и знал, что до самого конца, вплоть до Москвы, его никто не потревожит. Беспокоил его лишь стук вагонных колес, которые без конца выговаривали: «Так су-мей за-быть… Так су-мей за-быть…»

Этот колесный говор все сильнее раздражал Чернышова, он слышал его и ночью, раз двадцать просыпался, яростный от бессилия унять перестук вагонных колес. Но к утру как-то успокоился и, глядя в вагонную темноту, стал думать, что обиделся он на Машу Дмитренко зря, ведь она сказала ему правду. Ту правду, которую, как ни крути, он знал, да старался не думать об этом, ибо боялся признаться в ней самому себе. Жизнь он, конечно, в какой-то мере понимал. Понимал, что она развивается по классовым законам, что в глубинах народных недр происходят сложнейшие социально-исторические процессы, постоянно вызревают нравственные конфликты, а в ходе их разрешения рождаются новые человеческие типы и характеры. Исследовать и отображать все это и призван в меру своих сил всякий, художник, в том числе и он, Валентин Чернышов, но в его повестях, увы, такого не случается. И далеко не первой ему об этом сказала Мария Ивановна Сапожникова, бывшая Маша Дмитренко. Потому-то давненько писатель Валентин Чернышов не жалует читательских встреч, избегает их, ибо нет-нет да люди и намекнут ему об этом, а то и прямо скажут. До сих пор горько памятен для него случай на машиностроительном заводе. Лет пять или шесть минуло уже с того дня, а вихрастый парнишка в зеленой спецовке все стоит перед глазами. Литературная встреча была подготовлена Сеней Куприком, происходила она в обеденный перерыв в красном уголке одного из цехов и уже благополучно заканчивалась, когда встал этот паренек и, смущаясь, вежливо спросил: «А можно вас, Валентин Михайлович, покритиковать? А то все вот тут хвалили вас…» — «Валяйте, — добродушно улыбнулся Чернышов. — А как вас звать, кем работаете?» — «Да звать Петей, — почти по-детски сказал он, — токарь я по специальности». — «Очень хорошо. Давай, Петя, критикуй», — еще раз улыбнулся Чернышов, довольный даже таким поворотом, ибо разговор до этого шел какой-то унылый, холодный, очень уж казенный.

Но в благодушном состоянии Чернышов пробыл совсем немного, еще несколько секунд, и опомнился уже за проходной завода, выскочив оттуда как ошпаренный. Этот Петя-токарь, вежливо попросивший разрешения покритиковать его, провел ладошкой по своим вихрам и заговорил, не выказывая теперь и капли смущения: «Вы знаете, Валентин Михайлович, я очень люблю творчество Алексея Николаевича Толстого. И вот как раз вчера я читал его статьи, публицистику. И натолкнулся на одну мысль, которая меня поразила. Зная, что у нас предстоит встреча с вами, я захватил с собой эту книжку Толстого». — «Ну-ка, ну-ка, что там за мысль, которая так тебя поразила?» — в третий и последний раз улыбнулся Чернышов. «Да вот, я читаю, — и парнишка раскрыл книгу, отчетливо выговаривая слова, прочел: — „Как это ни странно, у нас есть литераторы, и даже известные, которые предпочитают писать без дерзости, без риска, серо, нивелированно, скучновато, и главное — около жизни, не суя нос в этот кипяток, в жизнь“.

Присутствующие в красном уголке замерли, Сеня Куприк, сидевший за столом рядом с ним, Чернышовым, завертел головой на короткой шее, будто ему жал воротник, а сам Чернышов, уже чувствуя, что невзрачный парнишка этими несколькими словами разверзнул перед ним пропасть, невольно произнес, сталкивая сам себя вниз: «Да, есть у нас, к сожалению, такие писатели». — «Вы уж извините, Валентин Михайлович, но ведь вы — один из таких», — совершенно оглушил его Петя-токарь.

В красном уголке стояла теперь такая мертвая тишина, что мертвее и не бывает. Она стояла, казалось Чернышову, долго-долго, ее надо было нарушить, но сделать это никому было не под силу. Эти силы нашел лишь он сам и, кашлянув, уронил: «Очень уж ты, Петя, безжалостен ко мне… И потом, надо же такое обвинение еще доказать». — «Можно и доказать, — спокойно сказал паренек. — Вы не исследуете в ваших повестях истинную природу человеческих конфликтов, их причинность, их социальную суть. Я все повести ваши прочел, давайте разберем любую, и я вам докажу сейчас, что вы не понимаете нашей жизни. А не понимаете потому, что не любите ее…» Чернышов был взбешен такими словами, он полагал почему-то, что всему этому молодого токаря просто кто-то научил, сдерживая свой гнев, глухо сказал: «Что же, давайте разберем. И я постараюсь доказать, что не только нравственные, психологические, но и социально-исторические обоснования изображаемых мною характеров и событий в моих произведениях присутствуют…»