Печаль полей (Повести), стр. 78

А Ленька, постояв немного в одиночестве, двинулся прочь. Но пошел не в школу, не домой, а так, неизвестно куда. Свернул в ближайший переулок, вышел на соседнюю улицу, пошагал на окраину деревни, неся в одной руке сумку с учебниками, а в другой злополучных «Трех мушкетеров».

Это была первая размолвка между ними тремя. И сейчас Мария Ивановна, идя рядом с мужем и Чернышовым вдоль улицы, на которой прожила всю жизнь, вдруг вспомнила все это. Нет, никаких чувств, кроме дружеских, меж Марией Ивановной и Чернышовым давным-давно нет, все затушило и затерло безжалостное, а может и мудрое, время, она нашла единственное свое счастье с Леонидом Сапожниковым. «А вот Чернышов Валя, — с грустью подумала она, — не нашел его со своей Ниночкой, Ниной Васильевной, и он, несмотря на свою громкую славу и благоустроенную жизнь там, в Москве, в сущности, никем не любимый и несчастный человек».

Жизнь с момента их первой размолвки протекла длинная, того деревянного дома Чернышовых давно не было. В первые же послевоенные годы рядом с домом была построена новая двухэтажная школа из красного кирпича, в которой и директорствовал сейчас Сапожников, обветшалое бывшее жилье Чернышовых снесли, разбив на месте усадьбы школьную спортивную площадку. Вдоль улицы, на которую выходили когда-то два окна и крыльцо чернышовского дома, тянулась сейчас высокая железная сетка, ограждающая школьный спортивный комплекс. Поравнявшись с этой сеткой, Чернышов остановился.

Был вечер, солнце где-то опускалось за горизонт, окрашивая последним неярким светом и без того желтые верхушки тополей. В дальнем углу спортивной площадки ребятишки гоняли мяч, громко кричали. Чернышов некоторое время слушал эти крики, потом произнес два слова:

— Да, время…

И сожаление и грусть прозвучали в его голосе.

— Если бы белоярцы знали, что ты станешь таким знаменитым, ваш дом сохранили бы под твой музей, который ютится сейчас при районной библиотеке, — тихо произнес Сапожников.

— Оставь ты… Разве я об этом?

— Да я понимаю, что не об этом. И все-таки досадно, что снесли.

«Досадно… — отметил про себя Чернышов — Ему не жалко, а всего лишь досадно…»

Ребятишки все покрикивали на спортивной площадке, желтые, облитые вечерним солнцем деревья негромко шумели под слабым ветерком, то и дело роняли сухие и легкие листья. От всего этого Чернышову стало еще тоскливее, и он спросил:

— Не чувствуете, как в самом воздухе разливается тоска?

Сапожников промолчал, а Мария Ивановна сказала с улыбкой:

— Вы, писатели, устроены по-особому. А мы — учителя. Сентябрь для нас месяц радостный — начало учебного года, начало новой большой работы.

— Ну, как по-особому… — возразил Чернышов. — И я всегда в осенних красках слышал какую то… вдохновляющую, что ли, музыку. Я знал, что в той точке, где держался опавший лист, весной возникнет новая веточка. Возникнет, затрепещет под солнцем новыми листочками…

— А сейчас что же, забыл об этом? — спросил Сапожников.

— Не забыл, но это меня почему-то уже не радует. Что-то со мной происходит.

У входа в гостиницу стали прощаться.

— Раньше, когда на меня находила тоска, я пил водку. Но сейчас и это не помогает. — Помедлив, Чернышов невесело усмехнулся.

— Ты просто устал, — сказал опять Сапожников.

— Ты так думаешь? — уныло спросил Чернышов.

— Конечно. Отдохнешь — и все пройдет.

— Да, возможно, возможно, — проговорил Чернышов, глядя на Марию Ивановну. — Значит, вы, учителя, устроены по-особому?

— Ну, что ты… — смутилась Мария Ивановна, стареющая пятидесятилетняя женщина. — Я сказала, что это вы…

— А что там, Борсенковы пруды тоже высохли? — обернулся Чернышов к Сапожникову.

— Да так… лужицы еще плещутся, — ответил Леонид Гаврилович.

— И рыба есть?

— Кой-где по ямкам даже щуки пока живут.

— Завтра воскресенье. Может, махнем туда… вспомним детство, а? Я машину в райкоме попрошу. Всякие удочки, как я знаю, у тебя есть. Отдохнем. Машенька, ты отпустишь нас?! — снова обернулся Чернышов к Марии Ивановне.

Жена Сапожникова подняла голову, в ее больших сероватых глазах мелькнуло беспокойство.

— Да уж отдохнете… За вами же районное начальство увяжется с полным багажником бутылок да свертков. А у Лени сердце пошаливать стало.

— От начальства я отделаюсь. Ну, так что?

— Если хочешь — давай съездим, — сказал Сапожников.

3

Ночью Чернышов почти не спал. С вечера по тесным коридорчикам гостиницы все ходили постояльцы, скрипели половицами, громко разговаривали, хохотали, хлопали дверьми. Потом пошел дождь, шел долго, чуть ли не до самого рассвета, то затихая, то опять усиливаясь, уныло стучал по стеклам.

Но заснуть Чернышову мешали не звуки, а собственные мысли, какие-то не очень и ясные, но тревожные. Перед ним все стояли всерьез обеспокоенные глаза Марии Ивановны, до сих пор чистые и доверчивые, которые он когда-то любил целовать и которые он обманул. Как это случилось? А черт его знает как! Была в его жизни Маша Дмитренко, застенчивая и доверчивая, как ребенок. А потом появилась Нина Лебедева, стремительная и веселая, для которой в жизни не существовало никаких преград. Она была единственной дочерью директора крупного завода, эвакуированного еще в начале войны в Новосибирск, училась до этого в Москве, в Новосибирский институт перевелась в связи с болезнью матери, сразу же стала самой беспокойной и недисциплинированной студенткой на факультете, на лекциях появлялась время от времени. На экзаменах сильно трусила, но, к удивлению всех, сдавала их только на пятерки. На последнем курсе она стала его женой, а Маша кинулась под поезд. И опоздай Ленька Сапожников буквально на секунду, не было больше бы на свете Маши Дмитренко.

Слушая шум дождя за окном, Чернышов думал обо всем этом, и в то же время остро чувствовал, что причина его бессонницы другая, другая… «Черт меня дернул, — больно ныло у него в голове, — сказать, что Сапожников не высоко ставит мои творения. „Тебя знает вся страна, твои книги издаются за рубежом…“ А глаза опустил, и в голосе — не насмешка, нет — просто обыкновенный холодок, равнодушие. И еще: „Если бы белоярцы знали, что ты станешь таким знаменитым, ваш дом сохранили бы под твой музей… досадно, что снесли“. И Маша, Мария Ивановна: „Вы, писатели, устроены по особому…“

Каждая из этих фраз причиняла ему настоящую физическую боль. Он и раньше догадывался, знал, что и Маша и Сапожников не высоко ценят его книги. Поделился как-то об этом с Сеней Куприком, тот, по своему обыкновению, отмахнулся: «А наплюй. Художник не может быть принят всеми». И он, в общем-то, плевал. Но сейчас ему вдруг стало небезразлично, как относятся к его творчеству люди, рядом с которыми прошло его детство и юность. Сеня Куприк тогда еще сказал: «Знаешь, я где-то читал, Жорж Санд написала однажды Флоберу: что для художника равнодушная к его творениям толпа, если в мире есть хоть один-два человека, понимающих и любящих его творчество! Сечешь?» — «Где это она написала?» — «Не припомню. Да и в том ли дело — где? Ты в мысль вдумайся».

Валентин Михайлович в мысль вдумался и как-то успокоился. А сейчас ему остро, прямо до какой-то болезненности хотелось, чтобы этими двумя людьми в мире были Мария Ивановна и Леонид Гаврилович Сапожниковы. Но они не были ими, и осознание этого все больнее и больнее терзало душу. И зря он, видимо, приехал нынче сюда, и, может быть, к черту завтра всякую рыбалку, сесть в поезд — да обратно в Москву. А там на Ярославском вокзале встретит его давний друг Сеня Куприк и сразу же успокоит. Конечно, не водки, а коньячка они со встречи выпьют, ибо Сеня еще на перроне с искренней и радостной улыбкой скажет: «Валенька, я ведь знаю, как вы любите меня кормить! Так что я готов зайти даже в этот захудалый привокзальный ресторанишко». Успокоит тем, что, едва они выпьют по рюмке марочного коньяка, ибо никаких грубых напитков Сеня не употребляет, он спросит: «Ну-с, Валенька, что нас тревожит, какие возникли в жизни проблемы? Скажите их вашему верному другу, и он все устроит и все разрешит».