Принц Вест-Эндский, стр. 16

Что бы он сказал, этот ленинец, если бы я поведал ему, что встретился с его героем в Цюрихе в 1916 году? В ту пору он не произвел бы впечатления даже на Красного Карлика. Борец за народное счастье был слишком озабочен тем, чтобы растянуть свои сантимы до конца недели.

— Поздно уже, — сказал я.

— Что мы решили? — спросил Красный Карлик, в третий раз приняв полстакана водки и оттого прослезившись.

Я взглянул на Гамбургера. Он кивнул.

— Пойдемте, Поляков. Сегодня ничего не будем решать. Красный Карлик соскочил на пол.

— Придумал! — объявил он и, спотыкаясь, исполнил короткую жигу. (

— Завтра расскажете, — сказал Гамбургер.

— Очень просто, в том-то и прелесть! Вы, Корнер, принимаете предложение Липшица. Он объявляет: если что-то со мной случится, режиссером становитесь вы.

— Вы сами не понимаете, что говорите, — сказал Гамбургер.

— Нет, послушайте. Как только он это объявит, мы им займемся!

— Бога ради, Поляков!

— Не понимаете? — сказал Красный Карлик. По щекам его текли слезы. — Так просто!

Гамбургер решительно взял его под руку.

— Завтра. А пока подумаем. — Он повел плачущего Полякова к двери. — Спокойной ночи, Корнер.

— Спокойной ночи, — всхлипнул Красный Карлик.

16

К тому времени, когда Великая война, как ее уже называли, вступила в свой второй год, молодому человеку в Германии стало неловко показываться без мундира. Не мог же я предъявлять свое официальное свидетельство о непригодности в ответ на всякий косой и даже брезгливый взгляд на улице! Это тем более удручало, что, как уже было сказано, я жаждал принять участие в бойне. Уже звучали — или тебе слышались — антисемитские замечания о лени евреев, о том, что они не патриоты и цинично наживаются на войне. Недавно, например, «Симплициссимус» напечатал карикатуру, характерную для этих крепнущих настроений. Офицер стоит перед шеренгой новобранцев, все они сидят, за исключением одного; этот один стоящий — несомненно еврей. (Я говорю «несомненно», потому что он наделен всеми гротескными стереотипными чертами, которые лет через десять будут с таким энтузиазмом эксплуатироваться фашистами.) К еврею-новобранцу и обращается офицер.

«Скажи мне, Бахрах, — спрашивает он, — почему солдат должен с радостью отдать жизнь за кайзера?» «Вы правы, лейтенант, — говорит еврей Бахрах. — Почему он должен отдать?» (Мой двоюродный брат Иоахим отдаст ногу и глаз за кайзера, получив в обмен Железный крест и маленькую пенсию. Наци, когда пришли к власти, забрали у него и то и другое, а потом и его самого.)

Безобразным событием, которое побудило моего отца к действию, был завернутый в записку камень, однажды теплой летней ночью пробивший окно нашей столовой и упавший к ногам матери. В записке значилось: «Трусов надо расстреливать». Мы с отцом подбежали к окну, но на улице никого не было.

— Ты опасен для всех нас, не только для себя! — закричал мой отец с выпученными глазами и набухшими венами на висках. — Уезжай из Германии немедленно, сейчас же!

— Подожди, Людвиг… — начала моя мать.

— Фрида, предоставь это мне. Он должен уехать. — Отец заходил по комнате. — Невыносимо! — сказал он. — Невыносимо!

Относилось это ко мне или к записке, которую он еще держал в руке, понять было невозможно.

— Но куда он поедет? — спросила мать.

— В Швейцарию, — сказала тетя Маня.

Они разговаривали так, как будто меня там не было.

Сестра Лола сидела на диване молча, испуганная, и широко раскрытыми глазами смотрела на обожаемого брата, который, кажется, совершил что-то несказуемо стыдное.

— А ты не думаешь, отец… — начал я.

— Молчать! — крикнул он. — Ничего интересного ты сказать не можешь. Ты отправляешься в Швейцарию. Но не для того, чтобы болтаться с другими бездельниками, спрятавшимися от войны. Никакого больше стихоплетства, хватит! Ты будешь изучать что-нибудь полезное для твоей будущей карьеры, полезное, в конце концов, для фирмы, а со временем, может быть, и для Отечества.

— Людвиг, но Отто хороший мальчик, он нас никогда не огорчал. Почему ты на него так сердишься? Он не виноват, что не может воевать. Что он такого сделал?

Слезная отповедь матери подействовала. Уже более мягким тоном отец сказал:

— От этого может быть и польза. В Швейцарии он может действовать как агент фирмы для связи с Америкой и другими нейтралами. Будет какая-то польза, обойдем кое-где бюрократов. — Он выбежал из комнаты и заперся в кабинете.

Я не осуждаю моего бедного отца за эту вспышку. Он был в смятении, боялся за своих женщин — камень, брошенный в окно, ужаснул мать, — боялся за свое положение в обществе, боялся даже за меня. Может быть, уже забрезжила перед ним истина: шаткость фундамента, на котором он построил свою веру в Просвещение и Освобождение, бацилла антисемитизма, сидящая в самом сердце Volk'a (Народа (нем.).), непостоянство немецкой терпимости. Как все бессильные, он вымещал свой гнев на невиновном.

Позже он тихонько постучал в мою дверь.

— Это не твоя вина, Отто, — сказал он, потрепав меня по голове. — Не расстраивайся , мой мальчик. Скоро война кончится, и ты вернешься к нам. — Он пришел, конечно, с добрым намерением; это было самое близкое к извинению, что он мог себе позволить. Вообще у родителей не принято извиняться перед детьми. Тем не менее слова его меня уязвили. Гораздо лучше, казалось мне тогда, чтобы тебя несправедливо обвиняли в трусости, нежели воспринимали как ребенка.

Маленьким мальчиком я однажды наблюдал, как жук пытался выбраться из стеклянной вазы: вверх, вверх полз он по скользкой стене, а потом — раз! — падал на блестящую спинку и отчаянно болтал ножками в воздухе. Перевернешь его, и он опять пополз, вверх, вверх, — и снова сорвался! Как же ему хотелось вылезти!

Контессе не понравился бы Цюрих. Это неприятное место для клаустрофоба. В Цюрихе, окруженном гнетущими горами, Контесса чувствовала бы себя как тот жук. А во время Великой войны это ощущение запертости очень усилилось. Напряжение в воздухе было почти осязаемо. Ты жил в безмолвном центре урагана, в тихом отнорке, а вокруг бушевала битва, гремели орудия, мины рвали молодые ноги и руки в клочья, и целый мир, целый образ жизни погибал на глазах.

Я прибыл в Цюрих (как уже было сказано) в середине сентября 1915 года, за месяц до начала занятий в университете, так что у меня было время и устроиться, и осмотреться. Город кишел беженцами и эмигрантами, спекулянтами, художниками, политическими неудачниками и литераторами — выброшенными, так сказать, на берег озера и служащими Высшей Цели в городе, известном прежде всего своей чистотой и скупостью. Тем не менее, вопреки всему — то есть вопреки глупому «героическому» презрению к самому себе, — здесь, в Цюрихе, впервые в жизни обретя своего рода независимость (благодаря солидному аккредитиву, выписанному отцом), здесь, в этом крохотном месте среди гор, если воспользоваться загадочным выражением синьоры Краускопф-и-Гусман, — здесь я почувствовал себя свободным.

Отец решил, что я буду изучать политическую экономию под руководством всемирно известного профессора доктора Макса Винкель-Экке, ученого, которому, возможно — если это вообще возможно, — удастся превратить праздного мечтателя в полезного, функционирующего члена буржуазного общества. В том маловероятном случае, если война продлится дольше курса моих наук, сказал отец, мне, наверно, стоит перейти на коммерческое право. Посмотрим. На всякий случай, просто из предосторожности, он наведет справки о юридическом факультете.

Протесты мои были не вполне искренни, да и безнадежны: все-таки я был послушным сыном. Кроме того, я, кажется, потерял способность писать; огонь вдохновения был потушен. Да, у меня случались «поэтические минуты» — фраза, образ, мысль, доставлявшие мне удовольствие. Но я ничего не мог связать. Мировые события величественно шествовали мимо, а я стоял на обочине и даже не махал флагом. Я сделался прилежным студентом. Удивительно то, что, несмотря на невыразимую скуку моих занятий и утрату юношеских надежд на литературную славу, уже прикованный, как мне казалось, к тачке унылого будущего, я умудрился сохранить опьяняющее чувство свободы.