Попутчики, стр. 36

— Я, — говорит, — когда подала документы на пенсию, то в собесе целый день проплакала. Они мне выставили разные обвинения, что я работала на немцев в оккупацию, и пусть мне немцы пенсию платят. А сколько я на этих поработала, никого не интересует. Как вспомню эти автобусы-гробы без отопления, всегда дымящие до головной боли. Как вспомню грязные и холодные дома культуры, которые совершенно не оборудованы для самого примитивного спектакля, у меня темнеет в глазах. Не понимаю, как я могла тридцать пять лет выносить это хождение в народ и ещё оставаться более или менее здоровой, правда, с гипертонией второй степени и пожизненным полиартритом, который всегда настораживает, как только спрячется солнце и пойдёт дождь. Как вспомню эти ночные поездки и возвращения в два-три-четыре ночи, а то и утром, после моих, всегда больших и в основном тяжёлых, ролей. Да, я получила и звание заслуженной артистки Украины за то, что всю пыль вынюхала на этих поездках и всю паутину поснимала своей головой в запущенных клубах. Я получила массу грамот и даже медаль за доблестный труд, а теперь, когда оформляю пенсию, мне вспомнили период немецкой оккупации, и помощи, поддержки ждать не от кого. С мужьями я разошлась, ухажёры поразбегались к молодым, а сама себе помочь не могу, нервы у меня не в порядке. Недавно читала в клубе стихи, письмо матери к герою-пограничнику, письмо, залитое слезами: «Не дывысь на плямы, я героя мати…» Как дошла до этого места, слёзы вдруг сами потекли по щекам, прямо на сцене со мной случилась истерика. Вот и предложили подать на пенсию.

Выпили мы с Лелей вина, чуть охмелели. Она мне говорит: поцелуй меня. Я поцеловал ей руку. Она посмотрела на меня с отчаянием и всё поняла, поняла, что женой мне не является, а в любовницы не годится.

— Жалко, — говорит, — что мы тогда с тобой всерьёз не сошлись. Я б тебя ждала, пока ты из тюрьмы вернёшься. Помогали бы друг другу. Если люди не нуждаются в помощи друг друга, они не должны жить вместе. Это я слишком поздно поняла. И ещё я поняла, кто наш главный враг. Это наши надежды. В надеждах мы старимся, от надежд всё теряем и всем пренебрегаем. Правильно говорят у нас на Украине: «Докы сонцэ зийдэ, роса очи выисть».

Восходило солнце, кончилась дорожная ночь. В вагоне мы уже были с Чубинцом не одни. Слышалась модернизированная Европой украинская речь западенцев, использованная в своих сочинениях Ольгой Кобылянской, автором «Valse melancolique», заставившим украинские слова по-европейски кружиться и мерцать. Слышалось — файно… файно, ой як файно. Не твёрдое «добрэ», как розмовляют на востоке Украины, а певучее «файно», может, от немецкого файн.

Мы поговорили с Чубинцом ещё немного, но разговор этот был уже врозь, разговор людей не очень знакомых. Знаете, бывают случайные телесные связи, когда в темноте руки находят руки, губы находят губы. Но восходит солнце, этот главный источник вселенского реализма и скептицизма, восходит солнце, и ночная романтика тает, как белая утренняя луна. То же и со случайными душевными связями. Иные над своими случайными связями смеются, мне же их всегда жаль. В случайной связи, при всей её непрочности и порочности, существует какая-то большая естественность, если, конечно, такая связь не профессиональна, если она возникла внезапно, подобно лирической игре. Нет ничего удивительного в том, что ночью, когда мы гораздо ближе к своей древней первооснове, такие игры случаются чаще, ведут нас дальше и обрываются внезапнее, оставляя впечатление чего-то недосказанного, незавершённого, а значит живого. Ведь только мёртвое завершено и совершенно.

15

В Здолбунов наш двадцать седьмой почтово-пассажирский прибыл с небольшим опозданием. Я помог Чубинцу снять с верхней полки его портфель и узел в авоське, подал ему палку, и мы вышли на перрон, а оттуда на привокзальную площадь, странной, неравной парой. Я шёл столичным пассажиром высшей категории с английским чемоданом в руках, Чубинец же при дневном освещении вполне мог сойти за местного юродивого, просящего милостыню в поездах. Нам обоим было неловко идти рядом друг с другом, потому что мы чувствовали удивление и неодобрение вокзального общества вокруг нас. Может быть, и в Казатине и в Парипсах мы производили рядом друг с другом нелепое впечатление, но там на это внимания не обращали. Общество, как гипнотизёр, способно воздействовать лишь на поддающихся гипнозу. К тому ж, то были ночные станции, теперь дневная, ярко освещенная солнцем.

— Вы куда? — спросил я Чубинца.

— Попробую в «Звезду».

— Лучше в «Волынь», — сказал я, — у меня забронировано место в «Волыни», и я вам помогу, если возникнут проблемы. Подождите меня здесь, я возьму такси.

— За такси побегать придётся, — сказал Чубинец, — автобусом быстрее.

— Нет, я возьму такси.

За такси действительно пришлось побегать. Лишь зажав в протянутой руке десятку, я остановил такси на противоположном конце вокзальной площади.

— В «Волынь»? — спросил меня таксист, опытным глазом сразу определивший гостиницу для поселения богатого командировочного.

— В «Волынь», — подтвердил я, — но сначала поедем к автобусной остановке, заберём одного гражданина.

Меня самого резануло казённое — гражданин — в адрес Олеся Чубинца, но как же я мог его назвать таксисту?

Впрочем, слово «гражданин» я люблю гораздо больше похабного «товарищ», принявшего эстафету от лицемерного «брат». Однако слово «гражданин» опозорено и явно находится под следствием, а высокий смысл его затоптан сапогами.

— Где же гражданин? — нетерпеливо спросил таксист, видя, что я тщетно осматриваю участок, куда попросил его подъехать.

Действительно, Чубинца нигде не было. Мелькали вокруг ненужные люди, а Чубинца не было. Там, где он стоял минут пять-семь назад ясно, материально, со своей палкой, узлом и портфелем, теперь было место совершенно от него свободное, и все люди, мелькавшие в разных направлениях, свободно это место пересекавшие, меня раздражали. Каждому из нас приходилось искать или ждать. Всё раздражает, кроме искомого, всё неприятно, кроме ожидаемого. Мне было горько, потому что я знал: я ищу человека, который мне уже не нужен. Он отдал мне всё, что имел, а его облик лишь будет мне мешать пользоваться этим. Вот от чего мне было горько, я не хотел выглядеть сам перед собой негодяем, выгнавшим использованного и ненужного человека. Но ведь не я его, а он меня оставил, я же, наоборот, его разыскиваю. Неправда, Забродский, ты знал, что он уйдёт, если ты его оставишь в нынешней ситуации одного, и ты хотел, чтоб он ушёл, хромой, старый, с узлом и портфелем. Мало того, что появляться с ним рядом тебе неприлично, но своим присутствием он ещё мешает тебе эстетизировать его плоть, его дух, его жизнь, как присутствие овцы, со всем её реальным обликом, мешает опытному, но совестливому кулинару эстетизировать её мясо и жир, думать о жарком, которое он из неё приготовит.

Заняв номер в гостинице «Волынь», я позвонил в гостиницу «Звезда», где Чубинец собирался поселиться. Мне ответили, что такой в гостинице не проживает. Значит, дело сделано, хорошо это или плохо, но Чубинца больше нет, и его плоть, его дух, его радости и беды готовы к потреблению. Надо лишь решить, каким способом, по какому рецепту, с каким соусом. Но прежде всего надо освободиться от всего постороннего. В течение первой половины дня я проделал работу, связанную с моей командировкой, записал цифры, факты, фамилии, которые увезу в Москву и там досочиню к ним реприз, пафоса, очерковых размышлений. Можно сказать, что очерк-фельетон на целый газетный подвал уже был у меня в кармане, надо лишь его пропустить через пишущую машинку. Не я придумал это уродство, не я виновен в этом лицемерии. Товарами ширпотреба крестьян должны обеспечивать не литераторы и не государственные деятели, а сельские лавочники. Но я знал также, что мелкий сельский лавочник в сочетании с мелким крестьянином, имеющим свой участок земли, есть тот самый страшный для диктатуры союз, которого опасался ещё Ленин и против которого Сталин двинул свои танки-колхозы. Вот с чего началась одиссея Чубинца, одиссея миллионов чубинцов, их серо-чёрная жизнь, их серо-чёрный юмор и их серо-чёрный траурный лиризм. Так началась сформулированная Сталиным «переделка психологии крестьянства пролетариатом». А журнал коммунистической академии, именуемый «Литературой и искусством», в сладостном мазохизме подпевая тенором евнуха, пропищал о том, что «живой человек» — не большевистская мерка, беря при этом слова «живой человек», «сердце» и «душа» в кавычки и заявляя, что всё это «вскормлено молоком гуманистической мамаши». Статеечка эта была сочинена в 1931 году. И вот прошли десятилетия, а понятия «живой человек», «сердце» и «душа» у них всё ещё на подозрении. Если, конечно, сердце и душа не вырваны из живого человека и не вложены в государственное мероприятие. Читаешь Гоголя, читаешь Бунина, читаешь Толстого, читаешь и думаешь — Боже мой, как хорошо написано. Но о чём? Может быть, об ужасах, пережитых и переживаемых нами, писать хорошо невозможно? Может, даже кощунственно писать так глубоко, так сочно, так наблюдательно о серо-чёрном повседневном издевательстве общества над человеком, государства над обществом, а тирании над государством?