Попутчики, стр. 19

— Мы нуждаемся в литературе, активно противостоящей иудо-большевистской пропаганде. Пан Панченко очень огорчён, что немцы запретили пьесу о преступлениях коллективизации, но, между нами, литературно она, конечно, слаба. Вы, при вашем таланте, можете проделать ту же работу гораздо успешней.

Расстались мы с ним дружески, однако возвращался я как с похорон любимого существа. Когда вечером уселись мы вместе с отыгравшим спектакль Леонидом Павловичем и его доброй слепой сестрой пить чай с сахарином, он, даже не спрашивая, понял, что произошло с «Рубль двадцать».

— Я ведь говорил тебе, Олесь, надо подождать, загубишь пьесу. Но есть у меня один замысел. Через три дня, в субботу, я играю в «Весёлой вдове». Мне сообщили, что на спектакле будет гебитскомиссар и, если представится возможность, я попробую поговорить с ним о «Рубль двадцать». Тебе же я постараюсь достать контрамарку на галёрку, поскольку этот спектакль всегда идёт с аншлагом.

Да, это верно, спектакль «Весёлая вдова» манил к себе и оккупантов и оккупируемых, как манят ночных насекомых весёлые, тёмные огоньки. Ведь все мы были ночными насекомыми среди военной повседневности, и те, кто ползали, и те, кто летали. И передний ряд в офицерских мундирах, среди которых иногда являлись одно-два шёлковых платья, и передние ряды в унтерских и солдатских мундирах, и местный житель, теснящийся сзади и толпящийся на галёрке. В такие вечера театр обращался в райотдел всеобщего ада. Пиликал, настраивал инструменты оркестр, поблескивали золочёными ложи, полз малиновый плюшевый занавес, остатки старого купеческого меценатства, и перед тараканами, перед мокрицами, перед червями и вшами войны открывался трепещущий, кисейный мир бабочек и мотыльков. Кипели жемчужные волны. Красавец Леонид Павлович целовал красавицу Романову, весёлую вдову. Потом наступали опереточные огорчения, и я сам видел слёзы на глазах у эсэсовцев из первого ряда. А когда звучали репризы, весь зал, независимо от расовой принадлежности, включая начальника гестапо герра Ламме, хохотал. Ну, евреев в зале, конечно, не было. Им ещё с 1934 года было запрещено на территории райха посещение театральных зрелищ, а также детских игровых площадок. Правда, в нашем театре одна еврейка была на сцене, но это раскопало не гестапо, а конкурирующая организация — НКВД, уже после того, как она вышла из партизанского подполья и вновь захватила свои оставленные в 41 году кабинеты. У директора театра пана Гладкого была жена, прелестная молодая чернявая украиночка, Мария Гурченко, замечательно певшая украинские народные песни. Неоднократно выезжала она с театральной фронтовой бригадой петь перед немецкими солдатами, перед власовцами или в военных госпиталях. Как запоёт: «Горьки слёзы льються»… — у любого убийцы по щекам слёзы текут. И вдруг гестапо получает анонимку, что Мария Гурченко в действительности Маня Гуревич. Спасло Маню только то, что, как выяснилось, автор анонимки, актёр театра Чех Иван Семёнович, вскоре убежал к партизанам. И пан Гладкий с помощью своего покровителя пана Панченко доказал, будто анонимка — провокация ЧК. Но когда ЧК вышло из подполья, она собственной анонимке, конечно, поверила. Правда, и у гестапо главреж Гладкий уж был на подозрении, он это чувствовал и вёл себя по-лакейски нервозно, всячески стараясь гебитскомиссару какое-нибудь место поцеловать. Представляете, как он повёл себя, когда после спектакля «Весёлая вдова» гебитскомиссар лично вошёл в кабинет главрежа Гладкого. Я, на всякий случай, крутился неподалёку, как велел мне Леонид Павлович, и видел в открывшуюся дверь — Гладкий, подавая гебитскомиссару кресло, почти лизнул его сапог. Однако гебитскомиссар вошёл в кабинет не ради Гладкого.

В руках у гебитскомиссара была бутылка шоколадного ликёра, и он потребовал, чтоб позвали Леонида Павловича. Побежали администраторы, секретари, и вскоре явился Леонид Павлович, красивый, рослый и разгорячённый финальным танцем.

— Их гратулирэ, — сказал Леониду Павловичу гебитскомиссар.

Ликёр в рюмки разливал главреж Гладкий и разливал вполне профессионально, почтительно склонил голову влево, по ходу шоколадно-ликёрной струи. Во время торжества я находился среди младших театральных чинов, хотя ещё не был зачислен в штат.

— За приму-актёра, — на ломаном русском языке сказал гебитскомиссар, пруст, — что по-нашему «за здоровье» или «дай бог, чтоб не в последний раз».

Леонид Павлович выпил с достоинством, а Гладкий полез к гебитскомиссару чокнуться рюмками, забыв, что немцы не чокаются и он не на торжественном обеде в горсовете по случаю юбилея Октября. Однако тут же спохватился, от страха слишком большую дозу глотнул, поперхнулся, закашлялся, хотел отойти в сторону, чтоб не забрызгать мундир гебитскомиссара, но при этом зацепился за ковёр и упал, может даже умышленно, чтоб развеселить начальство.

— Гопля, — сказал гебитскомиссар.

Когда кто-то падает, или что-то роняют, немцы всегда говорят «гопля», а мы говорим «опа», и то чаще, если через что-нибудь перескочим. А у немца чуть что — «гопля».

Умница Леонид Павлович умело воспользовался весёлым настроением гебитскомиссара и его добрым расположением. Он вызвал меня из кучки почтительно толпящихся в углу администраторов, представил и попросил рассказать о своей пьесе. Подбадриваемый взглядами Леонида Павловича, я осмелел и заговорил. Говорил я почти в забытье, но говорил щедро себя растрачивая, сопереживая собственным страданиям, которые в моём сознании совершенно слились со страданиями моего хромого влюблённого героя. Я говорил, едва сдерживая слёзы, переводил главреж Гладкий, делая мне знак время от времени остановиться, чтоб иметь возможность перевести. В этих паузах я особенно боялся разрыдаться, глядя в лицо гебитскомиссара, от которого зависела судьба моей пьесы, причём лицо это троилось, четверилось, толстело, расползалось вширь. И вдруг все эти лица гебитскомиссара одновременно одинаково раскрыли рты, одинаково блеснули здоровыми зубами, и хоровой дружный смех, смех, как в переполненном зале, потряс меня.

— Хромой, — трясясь от смеха, говорило множество ртов, — любит красивая фрау… Яволь… это русский юмор… Это унтергальтунг… Хромой на сцене должен танцен… Это очень комише драма…

Так неожиданно была решена моя судьба. Минуя пана Панченко, гебитскомиссар отдал распоряжение главрежу Гладкому начать репетиции пьесы «Рубль двадцать». Мы с Леонидом Павловичем торжествовали победу.

9

Победа была полной. Меня тут же зачислили в штат театра на должность младшего администратора с окладом восемьсот рублей, я получил продовольственные карточки и небольшую собственную комнатушку, где Леонид Павлович и его слепая сестра помогли мне устроиться, подарив кое-что из вещей и из мебели. Скажу вам честно — это были для меня самые счастливые времена. Вокруг оккупированный город, военная нищета, выстрелы на ночных окраинах, а у меня счастливая пора, долгожданные репетиции моей пьесы. Я старался проводить как можно больше времени в театре, а из театра либо домой, либо к Леониду Павловичу. Раньше ходил иногда с Ольгой в кино, теперь перестал. И вообще перестал встречаться с Ольгой, хоть после польского кружка именно я через Леонида Павловича помог ей остаться в театре. Я считаю, что сделал для неё очень много, потому что для меня театр стал стеной между гнусной действительностью и мечтой. Теперь я, конечно, понимаю, что это была стена между реальной уличной грязью и красивой грязью театральной жизни. Однако тогда я был молод, жаден ко всему новому и лакейски благодарен судьбе. Я сидел на репетициях, благодарно слушая, как актёры произносят написанные мной слова, смеялся собственным шуткам, произносимым Пастернаковым с одесской развязанностью, плакал от собственных монологов, произносимых Леонидом Павловичем, и влюблено смотрел на артистку Романову, чего никогда не позволял себе в жизни, ибо знал, что она гуляет с немцами и недоступна мне даже в мечтах. Художник театра сделал афишу, на которой Леонид Павлович очень комично плясал, вытянув хромую ногу, и над ним хохотала красавица Романова вместе с коварным Пастернаковым. Афишу отпечатали в городской типографии. Впервые увидел я придуманное мной название «Рубль двадцать», воплощённое в красивые цветные буквы. После афиши я поверил в себя и попробовал на зуб радость тщеславия. А между тем не всё было таким сладким, даже наоборот. Дело двигалось медленно, репетиции часто переносились, а потом их вовсе отменили, якобы из-за болезни Леонида Павловича. Леонид Павлович действительно болел недели две каким-то синдромом, но когда он выздоровел, репетиции не возобновились. Я кинулся к Гладкому. Тот хладнокровно сообщил мне, что репетиции прекращены по распоряжению пана Панченко.