Кащеева цепь, стр. 78

К счастью, пароход приставал. Девушки, не оглядываясь, бросаются к трапу. Выходя со всеми, Алпатов с удивлением находит себя в тесноте среди шляп и делает маленькое открытие для себя, что на шляпах все больше русские птицы. Тут были хвосты от кавказских фазанов, и крылышки тундряных куропаток, и султан из лиры хвоста косача, и хохолок белой цапли с Каспийского моря. Было много цветов: незабудки, ромашки, розы, и у одной на голове целый луг из желтых бубенчиков, и в одном из бубенчиков, как в природе бывает направленное к носу жало осы, тут была острая, направленная в глаза стальная игла...

ПРОБУЖДЕНИЕ

На берегу сходящих с парохода дам встретили дамы, желающие прокатиться, получился водоворот, похожий на китайскую игру цветов. Кто-то взял Алпатова сзади за руку возле плеча, он обернулся, но взявший за руку увернулся в толпе, снова взял, Алпатов, приготовленный, схватил за руку, обернулся и увидел Нину Беляеву с поднятой вверх зеленой вуалью.

— Я долго смотрела на вас, — сказала Нина Беляева, — и ужасно смеялась. Можно ли быть таким рассеянным, покажите платок.

Алпатов очень обрадовался Нине, вдруг ему стало так спокойно на душе, как бывает, когда из города после долгой работы приезжают на отдых в деревню к родным.

— Я теперь понимаю, — сказал он, — почему вас в институте звали Чижиком.

— А я не понимаю, — ответила Нина, — почему вы петух, скажите, кто же вас загипнотизировал?

Они болтают. И много им, русским, находится слов для болтовни в саксонском Вавилоне. Под конец они покупают себе еды и отправляются пить чай у Алпатова в комнате.

— Никогда я бы себе там у нас не могла представить, что так скоро можно сойтись, как мы с вами, — сказала Нина, удобно устраиваясь на диване возле круглого столика.

Алпатов сидел возле нее на кресле и отвечал на ее слова:

— Мне сегодня день показался за год, и я не знаю, чем

бы он кончился, если бы не пришел такой спокойный конец от встречи с вами.

— Я это заметила еще на пароходе, когда все смеялись. С вами что-то происходит, что это?

— Не знаю, волна несет, и не могу определиться, как в море на лодочке.

— Очень понимаю, но для себя я нашла: я поеду учиться в Лейпциг к профессору Рейну педагогике, ведь мне, так или иначе, придется сделаться учительницей в женской гимназии, мне это гадалка предсказала, и я пойду навстречу этому: буду учиться у Рейна — и потом в Тулу или в Орел.

— Почему же теперь-то вы в Дрездене?

— Я приехала посмотреть «Сикстинскую мадонну», сегодня видела, а завтра в Лейпциг.

— Я тоже видел сегодня, — ответил Алпатов, — удивительно, как мы не встретились. Мне картина показалась большой, как океан, и все смотрел бы, смотрел...

— Мне было то же самое.

— Потом встретился мне старый друг из России и говорит мне: «Меня тянет затаиться под диваном и, когда все уйдут, изрезать картину». Вы понимаете это?

— Очень понимаю, мне тоже перед сном иногда приходит в голову самое невозможное, и я завертываюсь с головой под одеяло; иначе ни за что не засну.

— А я сказал ему, если бы он изрезал, я мог бы убить за это.

— И я бы тоже могла.

Алпатову стало досадно, зачем он все это говорит институтке.

— Вам ничего нельзя сказать, — бросил он раздраженно, — все как будто уже вперед вы знали, и все пробежало у вас в голове фантастически и без всякой задержки для поступка. Смольный, что ли, вас так подготовил?

А Нина даже обрадовалась и словам, и досаде Алпатова.

— Вот вы теперь, — сказала она, — совсем меня поняли, я фантастическая, и потому я решила, что непременно буду учительницей в Туле или Орле, в этом уж нет ничего невозможного, это вполне основательно; если я это достигну, то буду, как все.

В это время в дверь постучали и потом внесли кипяток. Алпатов берет свой баульчик: там сохранилась еще четвертка настоящего русского чаю. Но пакетик оказывается на самом дне, глубоко под шалью, Алпатов шаль вынимает, кладет ее временно на стол, заваривает чай у другого столика, а Нина в это время с удивлением разглядывает, развертывает...

Алпатов стоял спиной к Нине, когда она его спросила:

— Каким образом попала к вам шаль Инны Ростовцевой? Нина не могла заметить, что рука у Алпатова дрогнула, и много у него пролилось кипятку мимо чайника. Он долго молчал, и Нина повторила вопрос:

— Каким образом к вам попала шаль моей подруги? Алпатов ответил, не обертываясь:

— А разве эта шаль принадлежит Инне Ростовцевой? Потом с чашкой в руке он обернулся к Нине и продолжал:

— Вот как удивительно сошлось, что шаль, оказалось, принадлежит вашей знакомой, она забыла ее в Йене, и мне поручили разыскать ее и передать, но я совсем забыл ее имя.

Он вернулся назад, как будто за другой чашкой, и оттуда спрашивает:

— Эта Инна Ростовцева теперь находится в Дрездене? Нина ответила:

— Мы с ней вместе были сегодня в Цвингере, а потом я проводила ее на вокзал: она уехала в Париж с одним шведом.

Алпатов уронил кусок сахару и долго искал его на полу, а потом вернулся на свое место пить чай, и Нина ничего не заметила.

Немного спустя Нина, однако, с удивлением спрашивает, почему он стал таким бледным и такой задумчивый, как на пароходе.

— Мне одна мысль пришла в голову, — ответил Алпатов, — я хочу идти сейчас к своему другу и предложить ему свои услуги. Мы уничтожим «Сикстинскую мадонну».

Нина как будто не очень удивилась и даже обрадовалась чему-то и с большим любопытством спросила:

— А потом что вы будете делать?

— Потом, — ответил Алпатов, — потом мы постараемся человеку совсем отрезать пуповину от бога.

ЗВЕНО СЕДЬМОЕ

ЮНЫЙ ФАУСТ

ИММАТРИКУЛЯЦИЯ

Не хочу беспристрастия. И настоящий летописец Нестор, описывая свои войны, пожары, небесные явления, не удерживался от личных чувств и домыслов, давая всему и нелепое, и драгоценное для нас теперь толкование. Так и мне хочется самому, каков я теперь, участвовать в объяснении, поступков Алпатова, следующих так же независимо от авторской воли, как явление комет, войн и великих пожаров от воли их описателя Нестора.

Друг мой, мне часто думается при чтении жизнеописания великих людей, что внутреннее существо их поддерживается детской доверчивостью, с которой они раз навсегда отдались своему делу. Да и в личных отношениях, наблюдая повседневную жизнь разных деловых организаций, постоянно видишь, что более крупный человек и более доверяет другому. Конечно, он более часто и ошибается, чем маленький и недоверчивый опытный человек; но, в общем, доверчивость эта при других достоинствах является как бы радиусом круга: чем больше доверчивости, тем больше и несчастие при неудаче. В этом дети и юноши сходятся с людьми гениальными.

Рассказывая все это, я, конечно, имею в виду Алпатова, который отдался влиянию Ефима с такой страстностью, что предложил ему вырезать из рамы «Сикстинскую мадонну».5 Ефим, конечно, отговорил друга от такого индивидуального эксцесса, достойного скорее какого-нибудь анархиста из артистического круга, чем простого серьезного работника социал-демократической партии. Взамен этого он предложил Алпатову ехать учиться в Лейпциг и постепенно организовать там русскую колонию в такой же марксистский кружок, как они устраивали вместе на родине. Ефим обещался потом, когда черновая работа будет закончена, приехать из Берлина и назначить серьезную работу от Центрального исполнительного комитета партии. Алпатов обрадовался и этому, обещался работать, как и на родине, упустив из виду, что сам он стал теперь уже другим, что, упав с высоты личных событий, едва ли он теперь уже удовлетворится прежней работой рядового марксиста в кружках.

Но и то хорошо: есть хоть с чего можно начать строить себе новую жизнь, а там само дело покажет. После всей этой погони за ускользающей невестой Алпатов хочет большой работой изгнать из головы всякую блажь; теперь каждая минута жизни им будет учтена, как трудовая минута. И на первых порах ему повезло. Оказалось, первый семестр прогуливают в Германии почти все студенты и только на втором начинают работать: выходило, что он не отстал. Теперь, вступая в университет по-настоящему, без сопутствующего образа невесты под зеленой вуалью, Алпатов впервые только глаза раскрывает как студент, и ему из редеющего тумана пережитого показываются очертания великого храма германской науки. Сердце его трепещет опять перед возможностью сделаться творцом в какой угодно области наук. Правду кто-то сказал о Германии, что философия там похожа на вымя со множеством сосцов, питающих науку, — и теоретические, и прикладные. В России даже в образованном обществе как-то не всегда удобно сказать: занимаюсь философией, потому что наша философия непрактичная, и философ представляется как бы загипнотизированным петухом. В Германии даже агрономию читают на философском. Стоит только в Германии купить себе черную шляпу с широкими полями, как во всех лавочках будут почтительно называть доктором, и это не будет означать, как у нас, непременно врача, а доктора философии. Социальные науки, уж конечно, на философском, и потому Алпатову факультет предрешен. Ректор вызывает его из толпы студентов: