При опознании — задержать, стр. 18

— Как воротится этот панич, я его с вашим салом отправлю к вам. Домой принесёт.

Посидели ещё немного, поговорили. Богушевич, решив, что становой уже получил его бумагу и послал людей в дом Катерины забрать седло, наконец отпустил женщину.

Однако седло по-прежнему лежало у неё на чердаке. Давидченко сказал, что не застал пристава на месте.

А Потапенко на службу так и не явился. Может, и правда заболел. Нужно будет вечером его проведать.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Пообедав, Богушевич написал письма. Первое письмо было в Кушляны.

«Дорогие мои, любимые!

Получил твоё письмо, сестрица Ганночка. Рад, что дела у вас идут неплохо. Тоскую по родным краям, по всем вам, мои милые, мои родимые…

Кланяемся вам все трое: Габа, Туня и я. Туня пристаёт ко мне, говорит: скажи, чтоб в гости приезжали, а она вам будет песенки петь и на гитаре играть. Такая маленькая, а не поверите, какая способная к музыке, — у неё очень хороший слух. Вот, дай бог, немного подрастёт, найму учителя, пусть научит её музыкальной азбуке. Надеемся, что и голосом её бог не обидел…

…Дорогая Ганночка, где же Лозовский служит и живёт? Из твоего письма я не понял — в Вильне или в Ошмянах. Пришли, пожалуйста, его адрес, я напишу ему. Правду говорил тебе Юзик Лозовский — стихи писал я ещё в гимназии. Я и тебе, дорогая сестрица, посвящал стихи. Помнишь: «Утешься, Ганка, и вытри глазки. Не все нам горечь, не все полынь. Ведь жизнь, как небо, меняет краски — сегодня тучи, а завтра синь». Ты тогда сказала, что вышьешь этот стишок на платочке красными нитками.

Пишу стихи и теперь. А читать люблю, милая сестрица, Некрасова, Шевченко, потому что их поэзия бьёт в колокола и напоминает всем: не забывайте, оглянитесь, люди стонут, столько вокруг горя. Почитаешь их, ходишь и невольно повторяешь их строчки, а потом и самого тянет за стол, писать. Сколько я стихов написал, если бы ты знала! А сколько забыл, потерял. Теперь, дорогая сестрица, все, что выйдет из-под моего пера, буду посылать тебе. А ты собирай их да складывай, пусть лежат, ждут своего часа. Может, и дождутся…

Целую вас всех, надеюсь на скорую встречу.

P.S. Туня шлёт тебе особый привет. Она сидит рядом со мной, перебирает отточенные карандаши. Я говорю ей: «Сломаешь карандаши», — а она отвечает: «Не сломаю, я их писателями вниз поставила».

А другое письмо было Яну Карловичу.

«Милостивый государь, уважаемый Ян Карлович.

Я уже неоднократно писал вам о своих радостях и невзгодах, о своей жизни в Конотопе. Служба у меня интересная, да уж больно беспокойная: забирает много времени, прикован к ней, как цепью. Даже в не занятые службой часы я себе не хозяин, в любое время может прибежать курьер или урядник и вызвать на место преступления. Висят над головой эти служебные заботы и тревоги, как дамоклов меч. Так, наверно, чувствует себя каторжник на вольном поселении: вроде бы и не за решёткой, а не свободен. Однако работу свою уважаю, хоть в народе стражники, судьи да следователи уважением не пользуются — злодеями нас называют. Даже некоторые просвещённые «демократы» относятся к нам с пренебрежением, осуждают нас, мы, мол, служим насилию. Мне недавно высказал это один студент. Я не обижаюсь на такие упрёки, понимаю, что считают так не без основания. Однако же кому-то надо быть и следователем, и начальником тюрьмы, лишь бы честные люди шли на эти должности.

Известно, адвокатом служить почётней, только, если задуматься, чем может помочь адвокат-златоуст: «Видит бог, мой подзащитный не виновен», — вот и вся его защита.

…В который раз, уважаемый Ян Карлович, я выказываю вам свою признательность за то, что благодаря вашей милости и помощи я смог поступить в лицей и окончить его. У меня остались очень добрые и тёплые воспоминания о годах учения и о моих друзьях-однокашниках. Некоторые из них служат в этой же губернии, и мы часто встречаемся.

…Вы, уважаемый Ян Карлович, спрашиваете, чем я занимаюсь в свободное время. Я уже говорил в начале этого письма о своём свободном времени, о том, как мало его бывает. А когда выдаётся минутка, я читаю. Книг у меня много, целый шкаф. Как вы советовали, пишу дневник. Стихи пишу. Если вас, милостивый государь, заинтересует моя поэзия, то пришлю тетрадку своих стихов…»

Написав эти письма, Богушевич пошёл на службу. Там и встретился, наконец, с Потапенко. Вид у того был усталый, лицо бледное, серое, веки набрякшие; от него пахло водкой — успел опохмелиться.

— Франц Казимирович, нижайше прошу прощения. Чтоб ему пропасть, вчерашнему чёртову дню. Еле в себя пришёл.

Богушевич посмотрел на него с насмешливой улыбкой, покачал головой, сказал:

— Пусть хоть сегодняшний день не будет чёртовым. Больше, будь добр, не опохмеляйся.

— Ни-ни, прошу прощения. Я уже жив-здоров, хоть сейчас за дело… Все деньги профукал вчера, мот, дурак несчастный.

«Про тридцать рублей, что дал для бондаря, наверно, не помнит», — подумал Богушевич и не стал про них говорить, а то ещё побежит, заберёт назад.

— Пьёшь ты, братец, слишком часто. Всё предлоги находишь. Они-то найдутся. Сам знаешь, две бабы кочергами менялись и то магарыч пили, — сказал Богушевич.

— Да разве я много пью? Пью, пока худо не станет, — засмеялся Потапенко. — Прости, больше этого не будет, дорогой Франц-Бенедикт Казимирович, Лека виновата. Пристала, как улитка к сыроежке… Отрава.

— Выкручивайся, кляни других, — засмеялся и Богушевич. — Конечно, никто на свой хвост плевать не станет… А сейчас мы с тобой заглянем в тюрьму. Поговорим с преступником.

— С каким?

— С тем, с которым ты должен был уже давно все кончить. С ним и с потерпевшим, с купцом.

Потапенко вскочил, достал из кармана недорогие, с одной крышкой, часы, бросил взгляд на циферблат и, точно не веря глазам, поднёс часы к уху, потряс, послушал.

— Половина третьего, — сказал Богушевич, поглядев на свои часы.

— А, черт, — мотнул головой Потапенко, — а я думал, ещё рано. Ай-яй… — Стоял в тихой, виноватой позе, уронив голову, сложив руки на животе. — Франц, так я сейчас сразу побегу к Иваненко.

— Нет, боюсь, что опять не дойдёшь. Пойдём сначала вместе в тюрьму, а потом сходишь один к Иваненко.

Тюрьма, или тюремный замок, как она значится в официальных бумагах, стояла почти в самом центре города. Это было небольшое одноэтажное каменное строение, обнесённое с четырех сторон невысокой дощатой стеной. И само здание, и ограда побелены извёсткой. Ворота и узкая калитка окованы жестью и окрашены в ядовито-зелёный цвет. Краски не хватило, и часть ворот побелили. Красили тюрьму недавно, поэтому она свежо белела, не было на её стенах подтёков, не попадала ещё под затяжные дожди. Стояла светлая, весёлая, и, если бы не решётки на окнах, а на некоторых и дощатые козырьки — «намордники», как их ещё называют, здание и правда могло бы показаться уютным замком бедного феодала.

— Тюрьма — беленький домочек, день и ночь висит замочек, — промурлыкал Потапенко, когда они подошли к воротам. Возле оконца, через которое принимали передачи, стояло несколько женщин с корзинками и узелками. Это были родственницы арестантов и просто жалостливые души, как правило, старушки, приносившие арестантам подаяние. Богушевича и Потапенко сразу узнали. Молодая монашка с полными розовыми щеками в чёрной просторной одежде и таком же чёрном, плотно повязанном на голове платке окликнула Богушевича и стала перед ним на дороге.

— Я пришла, чтобы успокоить души рабынь божьих Серафимы и Насты, которые тут сидят, и вернуть их богу, — сказала монахиня. — Сейчас нет тут несчастней, чем эти заблудшие агнцы.

— И что я должен сделать? — не понял Богушевич.

— Меня не пустили к ним в камеру, сказали, что они числятся за вами и без вашего разрешения меня пустить не могут. Я прошу не отказать мне в этом.