У Железного ручья, стр. 4

— Интересуюсь такими, как он. Не сеют они у нас, не жнут, а собирать что-то надеются… Ты погляди-ка, Иваныч: за лесом — барон Тизенгаузен, тут — Ирма, а между Тизенгаузеном и Ирмой путешествует вот эдакий Дамберг. И всюду, по всему краю, у помещиков гувернантки — немки.

— Вот чудак, во что уперся! Что ж им, француженок нанимать? Француженки повывелись.

— Француженки вывелись — немки завелись.

Отец зевнул:

— Скучный твой разговор сегодня, друг!

— Погоди, — заторопился учитель. — Я вот что хочу сказать: Дамберг этот ездит все поближе к Двинской крепости.

— Ну, ты не обессудь — не туда загнул: немцы у нас самые верноподданные слуги царю.

— Да они-то верноподданные… — начал было учитель.

Но мать уже внесла в горницу самовар и, вслушавшись, на ходу закричала на отца:

— Не нашего это ума дело!

И стала заправлять лампу-молнию — гордость семьи. В комнате едко запахло керосином, тусклый свет лег на бревенчатые темные стены, единственным украшением которых была книжная полка отца да рядом с ней — отрывной календарь с картинкой: три богатыря на конях, у главного богатыря — борода во всю грудь, как у отца.

Бабка принесла Грише печеной картошки, которую он любил больше всякой другой еды. Потом стали пить чай с сахаром, и бабка ушла к себе в чуланчик. Там она принялась шептать и вздыхать — молилась. Грише стало жалко ее: зачем она одна. Он тоже пошел в чулан и лег на сундуке, поближе к бабке. И нечаянно заснул.

3

Утром Гриша проснулся раздетый в кровати.

Окно в сад было раскрыто, и по всему саду разносился яростный голос Перфильевны:

— Знаю, зна-а-ю! Я все-о знаю, Иванушка, от меня не укроешься!

— Ну и добро. Вот и добро! — негромко гудел спокойный отцовский бас.

Гриша, в одной рубашке, подбежал к окну, лег животом на подоконник.

Все в саду сияло под косыми лучами солнца: сверкала роса на траве, горели многоцветными огоньками капли на кустах малины, смородины.

Перфильевна и Гришин отец стояли у старой дуплистой груши — стояли не рядом, а так сажени на две друг от друга, — и у помещицы уже гневно багровели щеки, насуплены были брови.

— Ты… премудрый! — кричала она. — Книжки читаешь! Какие?

— Разрешенные цензурой, — глухо проговорил отец.

— «Цен-зу-рой»! Вон какие слова знаешь. Образовался, по миру шатаясь! Ты от образованности своей и пса Собакевичем окрестил. А кто такой Собакевич? Может, это в насмешку над властью?

— Матушка, да ведь это у Гоголя…

— «У Гоголя, у Гоголя»! — перебила Перфильевна. — Загордел ты, Иван. Понимаешь о себе много — ну невыносимо глядеть!

— Ну что ж, — медленно проговорил отец, — не хотелось мне идти на посулы Тизенгаузенов, а, видно, придется… Да и жалованья они кладут на пять рублей больше.

— Врешь!

— Спроси сама, матушка.

— Врешь, никуда не уйдешь! Из-за пяти рублей ты не уйдешь, я тебя, блажного, знаю.

— Не уходил — розы не хотел разводить у барона. Дар человеку — яблочко хотел пестовать.

— Я тебе простор даю. До пятнадцати десятин сад доведем!

— Ну, какой там простор!.. — Отец махнул рукой.

Перфильевна помолчала. Потом оглянулась вокруг, подошла к садовнику ближе.

— Иваныч, — сказала она совсем другим тоном, даже как будто ласково, — Иваныч, а скажи-ка, кто одолеет? Неужто мужики? Что, в книгах-то про это ничего не пишут? Говорят, всех, кто побогаче, жечь будут…

Отец усмехнулся.

Перфильевна еще ласковей проговорила:

— Мужики тебя уважают, Иванушка. Ты за меня заступись в случае чего… За что ж меня разорять? Ты заступись, поговори с мужиками, я тебе пять-то рублей прибавлю.

— Не надо мне твоих рублей, — неохотно ответил отец.

— Не хочешь денег — по-соседски постой за меня, Иванушка. Соседями росли.

— Да и выросли — опять же соседями оказались, — медленно, с такой же неохотой сказал отец.

Перфильевна заговорила еще тише:

— Что у мужиков-то наших на уме, расскажи мне про это, Иванушка, ты знаешь… Нас никто не слышит…

Но отец уже увидел в окне Гришу.

— Ан нет, слышит, — сказал он веселым голосом: — вон он, свободный житель!

Перфильевна сердито повернулась к окну, и Гриша застыдился: сполз с подоконника и поскакал на четвереньках к кровати — одеваться.

Про Перфильевну он знал решительно все. Так ему, по крайней мере, казалось.

Отец однажды сказал при нем Шпаковскому:

— Помещица, брат, у нас особенная…

И Гриша услыхал — даже не сразу поверил тому, — будто отец и Перфильевна жили соседями в одной деревне и росли вместе. Правда, это было давно, и Перфильевну тогда звали Ксюшей. Ксюша выросла и вышла замуж за невидного рыжего человечка, у которого и хорошего-то было одно: сапоги с лакированными голенищами.

— Не устояла против лаковых сапог! — с непонятной для Гриши злобой говорил отец.

Муж Ксюши в поле не работал, ездил по городам, подряды брал. А через несколько лет написал жене письмо из двух строк:

«Милая жена, пей ты чай и кофий, не стесняйся. Дает бог, пошлет».

Бабы на деревне долго смеялись над этим письмом — с ним Ксюша ходила из избы в избу, хвасталась. Однако незаметно стала она уже Перфильевной. А через сколько-то лет муж ее купил у барона землю, а сам простудился и умер, оставив вдову помещицей.

История была удивительная. Но учитель не удивился — начал рассказывать про какого-то неграмотного богача, мукомола на Волге. Гриша понял из его слов одно: мукомол этот начал богатеть, тайно кого-то убив.

…Гриша быстро оделся. Теперь умыться — и к Яну!

Да, как же, «к Яну»! Из чуланчика вышла бабка с праздничным подрушником.

— Баба, разве сегодня воскресенье?

По будням бабушка выходила молиться со стареньким ситцевым подрушником: у него и вид был затрапезный, кое-где даже дырочки были протерты, и из них торчала вата. А по праздникам бабка брала другой, сшитый пышно, как невестино одеяло, из разноцветных шелковых кусочков: синих, красных, зеленых — откуда только набрала! По уголкам этого парадного подрушника были нашиты треугольнички черного бархата; бархатная была у него и ручка.

На Гришин взгляд, это было неплохо придумано: класть поклоны не в сосновые шершавые половицы, а в мягкий подрушник. Можно было при земных поклонах касаться лбом каждый раз нового кусочка шелка: сперва красного, потом синего… Бабка, однако, скоро распознала в таких поклонах забаву и принялась довольно сноровисто щелкать за это внука по затылку. Он попробовал объяснить: можно считать поклоны по шелковым кусочкам. Тогда и время пройдет незаметней. За это он получил лишний — особой хлесткости — щелчок по затылку. Да еще мать, услыхав разговор, пообещала прибавить, чтобы до заговенья помнил. А свои обещания она всегда исполняла — не сегодня, так завтра.

…И вот за окном ликовал вымытый росой сад, а Грише надо было стоять рядом с бабушкой, слушать «святый крепкий, святый бессмертный» и отвешивать поясные и земные поклоны.

Гриша кланялся неохотно, думая о своем: висят в углу венки из бессмертников, пахнут хорошо — полем, душистым сеном… Цветы эти крепкие и бессмертные.

— Бог тебя простит, — вздыхая, говорит бабушка: — несмышлен еще. Ступай, я за тебя помолюсь.

После неинтересной еды — пшенной каши с молоком — Гриша бежит к избе лесника. Ян ждет его на пороге. В руках у него суковатая палка и большой кусок ржаного хлеба.

— А ты принес?

Гриша побагровел: забыл! Ни слова не говоря, он кинулся назад, домой.

— Баба, можно мне хлеба? Я худо ел нынче.

Бабушка кончила молиться. С великой бережностью, стараясь не уронить ни крошки, она отрезала от каравая ровный ломоть.

— Смотри не сори хлебом: грех тяжкий.

Ян оглядел Гришин кусок и одобрил:

— Теперь нам хватит надолго.

Мальчики вышли из усадьбы в поле. В какую ж идти сторону?

— Лесные братья, — сказал Гриша, — всегда идут прямой дорогой, никуда не сворачивают.