На Двине-Даугаве, стр. 24

Да, рисунок был хорош.

Но что Стрелецкому до этого рисунка? Он будет себе по-прежнему разгуливать в своем надушенном мундире, в жилете, ловко стягивающем круглый живот… Лицо Виктора Аполлоновича, его улыбка, походка, даже узкие штаны со штрипками — ну все в нем было теперь ненавистно Грише.

— Ты что? — насторожился Сергей.

— Ничего. — Грише уже не хотелось больше смеяться.

— Не нравится рисунок?

— Ты здорово рисуешь. Должно быть, у тебя и впрямь талант. Только знаешь что? Это похоже — кукиш в кармане показывать.

— Кукиш? В кармане? Ну нет, брат, не в кармане! Мои карикатуры по всему городу гуляют. В женской гимназии они побывали? Побывали. Верочку Головкину знаешь? Ее отец воинский начальник. Она ему показала моих «рысаков», так он, говорит, чуть не лопнул со смеху — он же толстый такой, — кричит: «Ой, не могу! А ксендз-то, ксендз! В попоне! А Мухин, батюшки!»

Сергей воодушевился и начал так кричать, подражая воинскому начальнику, что крики пробудили любопытство маленького Жмиля. В дверях появилось его пухлое лицо с широко раскрытым ртом.

— Тебе чего? — закричал на него Лехович.

— Я уже погулял, — кротко ответил мальчик.

— Погулял? Садись тогда, переписывай. Вот это стихотворение. Да, да, не ленись.

Помолчав, Гриша спросил Сергея вполголоса:

— А тебе не попадет за это?

— За что? Кто узнает?

— Да вот… как ее… Верочка эта, знает же.

— Ну что ж. Знает. И не выдаст! Из гимназисток никто не выдаст. А уж про нашего брата и говорить нечего. Ты выдашь?

Гриша даже не ответил на недостойный вопрос.

— А кому знать не надо, тот и не знает, — продолжал Сергей.

— Резонов знает?

— Ни в коем случае.

— А про талант он почему сказал?

— Он другие мои рисунки видел. Я в прошлом месяце сосну нарисовал. Позади сосны — солнце заходит. Ну, вот ему понравилось. Осенью, говорит, будут выставлены в гимнастическом зале лучшие картины учеников старших классов: он обещает допустить меня на выставку, если я нарисую что-нибудь путное. Ну, я-то уж нарисую! — закончил Лехович самоуверенно. — Скоро на масло перейду.

— Куда, на что перейдешь?

Грише представилось коровье масло.

— На масляные краски. Холст куплю, летом начну писать маслом.

17

Оттепель, как это часто бывает в Прибалтике, удержалась надолго.

Все так же падали с крыш лазоревые капли, и солнце светило, и издалека, из-за реки, прилетал вольный ветер — пахло свежестью, сосной, талым снегом.

Санный путь потемнел, лужи по обочинам разлились широко — в целые озера, — и в них отражался жемчужный свет высоких облаков.

Мир простой, ясный — и все-таки еще не понятый до конца — мир, полный веселых звучаний и запахов, мир смутно-радостных обещаний раскрывается перед человеком на одиннадцатом году его жизни.

Гриша шагал по солнечной стороне улицы, старательно обходя сверкающие лужи — калош у него не было, — и хотя вдали за голыми каштанами уже возникли стены училища, он по-прежнему чувствовал себя свободным, сильным, смелым. Вот так, наверное, чувствуют себя люди, отведавшие волшебной воды из Железного ручья!

У ограды городского сада он догнал Колю Никаноркина и сказал ему о своих думах — о железной воде.

Тот подтвердил: верно, есть такая вода, ручей такой есть, — это где-то за Прейлями, там даже лечебницу собирались строить для этих… как их… для малокровных.

Экую глупость выдумал Никаноркин! Разве о таком Железном ручье идет речь? Но сегодня спорить не хотелось…

И Гриша заговорил об учителе чистописания Невинном. Справедливым человеком он оказался: кто бы думал — поставил-таки Грише пятерку! Раз заслужил, значит и получай. Если б все учителя так делали!

А вот и сам Невинный всходит не спеша на ступеньки училищного крыльца; он в легком пальто с бархатным воротником, в фуражке с двойной кокардой. А лицо серое, нездоровое…

Мальчики поздоровались с ним по «уставу»: взяв головные уборы за козырьки и приподняв их на расстояние, какое полагалось, — ни больше, ни меньше. Арямову-то по-другому кланялись — от души! Да и старику Голотскому, если не от всей души, то с охотой.

А вот поклониться Стрелецкому… Нет, мимо — не хочется о нем и думать в такой пригожий день. Ну, сегодня Гриша освободится — отдаст рубль. Он подойдет к Виктору Аполлоновичу и скажет… Нет, не хотелось думать об этом!

…В тот день на уроке арифметики случилось событие, из-за которого Гриша чуть было опять не забыл про свой столь удивительным способом разросшийся долг.

Все началось с квадратного Кобаса, который ни с того ни с сего принялся на перемене скакать по залитым солнцем партам. Видно, человек по-своему хотел выразить радость: весна, скоро весна!

Дежурный Персиц умоляюще сложил руки, метнулся к порогу: не идет ли, на беду, учитель?

А пример Кобаса уже успел заразить других.

Никаноркин вскочил на заднюю парту и раздавил каблуком чернильницу. Потом на всем скаку сшибся с крепышом Кобасом, и оба покатились на пол.

Буйство охватило весь класс. Удерживались пока только всем известные тихони, но их было мало, да и они глядели на происходящее со скрытым восторгом. Шумов, конечно, в подобных историях не оставался позади других. Нет, он был впереди! Он прыгнул с первой парты на Довгелло. Вячеслав, спасаясь, помчался к дверям, и — дзыннь! — окрашенное в молочный цвет стекло с жалобным звоном брызнуло на пол.

Это уже беда!

Все разом стихли, оторопев. Не в стекле было дело: оно стоило всего пятнадцать копеек. Дело было в очевидном для всех — а значит, и для Стрелецкого — нарушении дисциплины. Разбитое стекло — это не пятнадцать копеек, это улика. Начнут теперь допрашивать: кто выбил, как, почему? Где виноватый?

Житейский опытный человек ответил бы на это: «Я нечаянно, споткнулся, ударил локтем, получите с меня, пожалуйста, пятнадцать копеек».

Нет, не было в приготовительном классе житейски опытных людей.

Там были мальчишки, жаждущие всяких событий и борьбы с опасностями.

Итак, беда. «Кто виноват?» — спросит надзиратель. И никто не скажет, кто виноват. Разве что дежурный Персиц? Нет, и дежурный Персиц не выдаст. Да и неизвестно, кто виноват: Довгелло? Шумов? Или Кобас — он первый принялся очертя голову скакать по партам.

…Когда на пороге возник Стрелецкий, все уже сидели примерно и чинно на своих местах, тише, чем всегда.

С минуту Виктор Аполлонович оставался недвижим: одна нога в лаковом штиблете отставлена в сторону, правая рука повелительно простерта вперед.

Недавно Лехович сказал про любимую позу надзирателя: «Наполеон накануне сражения».

«Наполеон»! Козел он теперь, а не Наполеон.

После минуты глубокого молчания Виктор Аполлонович воскликнул звучным баритоном:

— Кто?

Класс молчал.

— Кто разбил? — И он указал своей белой рукой на осколки стекла.

Снова все промолчали.

— Дежурный!

Вперед шагнул бледный Самуил Персиц и замер трепеща.

— Кто разбил стекло?

— Я, Виктор Аполлонович… я в это время был… я не видел.

— Второй дежурный!

С четвертой парты поднялся Земмель. Ну, этот даже среди латышей славился своим спокойствием и упрямством. По проходам между партами словно вздох пронесся. Уж Земмель-то не выдаст!

— Кто выбил стекло?

— Не видал.

— Так-с. Не видал? И не слыхал?

Земмель помолчал, как бы вспоминая. Потом поглядел прямо в глаза Стрелецкому и проговорил рассудительно:

— Нет, как же. Слыхал.

— Что же ты слыхал?

— Звон.

На пороге, рядом с Виктором Аполлоновичем, появился Голотский и сказал благодушно:

— Слышал звон, да не знаешь, откуда он?

Стрелецкий услужливо, с излишней торопливостью посторонился, пропустил инспектора вперед. Потом прошептал ему что-то на ухо и исчез.

Через минуту явился Донат, осторожно замел в совок осколки стекла.

На этом как будто все могло и закончиться.