Зори над городом, стр. 55

Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.

На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.

Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, — его бы, конечно, выслушали, согласились бы… все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.

Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, — ее утаили начальники.

В крепостное время это была грамота о воле. Теперь — грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.

Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.

Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.

Именно это время — последние дни августа 1916 года — Ян Редаль впоследствии считал началом своей подпольной работы.

38

Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье — и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся… И питерская осень, возможно, обернется пушкинским «очей очарованьем».

Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.

Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.

Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.

Куда девался его почти девичий румянец?

Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.

Наконец словно выдавил с усилием:

— Глупо, конечно… Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.

Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:

— И вы решили потолковать со мной?

Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.

— «Вы»? — переспросил Борис с недоумением. — Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.

Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?

Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:

— Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека… Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.

— Вы полюбили друг друга? — воскликнул Гриша. — По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?

— Друг друга… Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время — все в одиночку!

— А Даша?

— Я же просил… Оставим это! Речь идет совсем о другом. Для меня невыносимо продолжать свою пустую… я хотел сказать жизнь. Нет, существование! Существование, лишенное смысла.

Барятин посмотрел на Шумова и нахмурился:

— Впрочем, может быть, я не заслуживаю доверия?

— Не знаю, о чем идет речь, — сказал Шумов, и ему не по себе стало от сухости своего ответа.

— «Познай самого себя». Редко люди следуют этому совету. Вероятно, и я не вспомнил бы о нем при других обстоятельствах — пропрыгал бы себе легким мотыльком лет этак до сорока, а то и больше и, наживши почтенную лысинку на темени, все-таки понял бы под конец: разменял я свою жизнь на постыдные пустяки. Страшно, должно быть, сказать самому себе: «Что же дальше? Жизнь твоя прожита. Прожита? Нет, пропала! Пропала впустую!» Я остановился и оглянулся — вовремя. Еще не поздно. Вот, значит, и хотел посоветоваться… Но чувствую: нет, пожалуй, для этого между нами… ну, как бы сказать… душевной близости, что ли. Ну, не близости — ее, вероятно, никогда и не было, — а хотя бы взаимного доверия. Правда, мне странным кажется: неужели доверия не стало только потому, что я сморозил когда-то глупость? Я сам о ней сказал Дарье Михайловне, и она меня простила.

— Да нет же, совсем не из-за этого… — начал Шумов и, замявшись, решил сказать начистоту: — Во всяком случае, не только из-за этого испортились наши отношения.

— А из-за чего же?

— По разным дорогам мы пошли… Рано или поздно должны были разойтись.

— Я еще не нашел своей дороги.

— Ну, «дороги», может быть, действительно я это слишком громко сказал. Ну, проще говоря — взгляды у нас разные… Вкусы разные. Интересы. Отношение ко всему разное. Меня, например, очень поразили в свое время разговоры об Оруджиани. Я этого человека глубоко уважаю.

— Он арестован? — спросил Барятин.

Не отвечая на его вопрос, Гриша продолжал:

— Чтобы быть откровенным до конца, должен привести еще один пример. Ну, теперь-то он мне самому кажется не столь уж важным… дело прошлое. А сперва я рассердился ужасно. Я говорю о случае с уроком на Каменноостровском.

— А тут-то я в чем провинился?

— Ты вправе уличить меня в злопамятности, — сказал Шумов, стыдясь за Барягина и не замечая, что снова говорит ему «ты». — Пора, конечно, забыть про это… Но все же прямо скажу: я бы на твоем месте так не поступил.

— Что ты имеешь в виду?

— Чуть ли не в тот же самый день, когда мы поссорились, лакей «вице-дурехи» принес мне письмо с извещением, что мне от урока отказано.

— А причины в письме были указаны?

— Нет. Причин вообще не было. Все шло прекрасно. Сын «вице-дурехи» начал получать отличные отметки, и вдруг…

— Ну-с?

— И вдруг — отказ. Ты был на Каменноостровском после нашей ссоры?

— Я вообще не бывал там с того самого дня, когда передал урок тебе, — сказал Борис.

Гриша посмотрел на него удивленно:

— Непонятная история!

— Только на днях я встретил случайно мадам Клембовскую и узнал от нее, что урок на Каменноостровском ты потерял.

— И эта мадам тоже причин не знает? А, впрочем, ну их всех… Неважно все это!

— Мадам Клембовская смеялась: оказывается, ты упорно не хотел целовать ручку «вице-дурехи», когда здоровался.

— Я не то что не хотел, а мне и в голову ничего подобного не приходило. Просто не приучен.

— Вот именно. А ей пришло в голову, что манеры, подобные твоим, могут оказать дурное влияние на ее малолетнего отпрыска.

— Неужели это могло стать причиной отказа от урока?

— Естественно.

— Нет, неестественно! Мальчишка начал прекрасно учиться…

— А это как раз не так уж важно. «Вице-дуреха» живет в том мире, где хорошие манеры важнее хороших отметок.

Гриша побагровел от стыда:

— Борис! Значит, ты… Прошу тебя, прости меня, если можешь!

Он протянул Барятину руку. Тот пожал ее:

— Но за что прощать-то? Постой, постой… Уж не предполагал ли ты…

— Да. Предполагал. Больше того, уверен был в том, что ты со зла наговорил про меня всячины «вице-дурехе» — она ведь в тот же день прислала своего лакея. В день нашей ссоры.

— Ну, спасибо тебе! Благодарю, не ожидал! На пошлость я еще был способен, да и то больше на словах, а на подлость — никогда.

— Я сказал: прости меня, если можешь.

— Не так, значит, ты умен, как я думал.