Зори над городом, стр. 51

Но как-то выдался случай, когда любимец студентов Владимир Владимирович назначил занятие семинара по политической экономии на вечерний час.

Уходя, Гриша заметил приколотую на виду, под лампочкой, записку:

«Я сегодня не вернуся на ночь, можете в двенадцать закрывать. М. Д.»

Как известно, в русском алфавите буква «д» от руки пишется либо хвостиком кверху, либо хвостиком книзу. В записке Дулькина она оканчивалась не хвостиком, а кудрявой извилиной, лихо размахнувшейся чуть ли не во всю строку, — такую красоту больше всего любят наводить писаря, со вкусом относящиеся к порученному им делу. Такой же лихой росчерк был и в слове «идиот» на злополучной открытке.

Значит, прохвост оказался к тому же и дурнем — даже почерка своего не догадался изменить.

Вернувшись с заседания семинара, Гриша вошел к Дулькину в комнату, показал ему открытку со снимком Александра Третьего и спросил грозно:

— Это что?

Бывают застенчивые с виду воры и самолюбивые жулики.

Модест Дулькин оказался самолюбивым. Он страшно обиделся:

— Я протестую!

Гриша, не отрывая взгляда от его бегающих глаз, медленно порвал открытку на мелкие кусочки, бросил их прямо в лицо Дулькину и вышел.

Интересно, что сделал бы на его месте Вячеслав Довгелло?

Гриша в последние дни с удовольствием вернулся к своей школьной привычке: в реальном училище он всегда задавал себе такой вопрос, когда не вполне был уверен, что сам поступил правильно.

Ну конечно, Вячеслав сделал бы иначе. Он на глазах Дулькина тщательно сличил бы почерк, установил бы полную его виновность и заодно доказал бы, что отвечать за оскорбление его покойного величества придется по всей строгости законов не тому, кто получил открытку, а тому, кто ее писал.

Такой довод навсегда отвадил бы Модеста Дулькина от гадостей подобного сорта.

Кроме того, Довгелло, конечно, счел бы, что бросать в лицо человеку хотя бы только клочки бумаги вряд ли допустимо. А главное: при самых своих опрометчивых поступках Вячеслав никогда не стал бы потом сомневаться в своей правоте. Впрочем, опрометчивых поступков он как раз себе и не позволял.

Вот и в этом случае — с Дулькиным… Э, да ну его к черту, Дулькина! Много ему чести — думать о нем!

Довгелло, конечно, прав: встретиться им теперь придется уже в новой России…

Признаки близкой перемены видны были во всем. Даже — в обыденном.

Истомленная долгой ночной очередью за обрезками мяса, женщина открыто, не боясь, кричит постовому полицейскому: «Недолго тебе тут осталось стоять, идол! Ишь, наел ряшку на народной беде!»

Городовой наливается густой сизой кровью и молча поворачивается спиной к осатанелой бабе.

В другое время приложил бы он к густым усам висевший на цепке свисток, на всю улицу разлилась бы тревожная полицейская трель — и повели бы горемычную нарушительницу спокойствия в участок для ответа.

А теперь арестовывать таких — помещений не хватит.

Недобрым взглядом провожают мастеровые пролетающих на лихаче хмельных седоков: чем больше нищала от войны страна, тем с большей наглостью веселились те, кто на нищете этой наживался.

Зори над городом - i_007.png

Грузчики на пристанях говорили, не таясь: «Скоро конец! Погоди, придут солдаты с фронта…»

Злые побаски ходили по городу про царя, получившего после поражений «Егория», про забравшего непонятную власть над министрами темного конокрада с зазорной фамилией — Распутин.

Для постороннего глаза все это было житейской шелухой, не больше.

Но когда шелуха клубком летит по дорогам, значит — буйный поднимается ветер.

36

В первой половине июня в одно из воскресений Шумов решил наконец отдохнуть и на весь день поехал за город — в Красное Село.

…Лоскуток сухой коры, легкий, как перышко, упал с вершины сосны на ветхую скамейку; снаружи он был нежно-восковой, с изнанки — твердый, розового цвета. Гриша взял его в руки, начал внимательно разглядывать; только человеку, выросшему в краю хвойных лесов, и придет в голову подобное занятие. Для него это знак: июнь на переломе.

Медленно слетают вниз солнечные капли — сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.

Как вольно дышалось!

Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, — в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.

Но полей не было. Даже этот уголок — с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной — Гриша нашел в Красном Селе не сразу.

Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.

Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами — «грибами» — вытянувшиеся в струнку «павлоны» — юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные — воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках — какое многозначительное отличие…

В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.

Вот тут он и отдохнет.

Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.

Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, — птенцы еще нуждались в родительской заботе.

И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх — деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!

Прилетела сорока — видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.

Воробьи сразу притаились.

Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.

Вот и сейчас — после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!

Но это-то и лишило ее добычи!

В лапках у кошки пищал бельчонок, маленький, по-летнему рыжий, с куцым еще хвостом, с черными жалобными глазами — они даже слезой у него налились…

Схватив березовый прут, Гриша отогнал кошку: бельчонок был жив, но, скованный ужасом, не шевелился, крепко уцепившись, как за якорь спасения, за сухую хворостинку.

Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх — скорей под укрытие широких еловых лап.

Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.

— Не разбойничай! — сказал он ей и вернулся к своей скамейке.

Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.

А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.

Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, — правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.

Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики — и перешел на второй курс.

В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.