Зори над городом, стр. 28

«Песенная ее душа». Вот какие слова нашла повидавшая всячины на своем веку, ко многому притерпевшаяся, порядком очерствевшая старая жительница Васильевского острова.

Значит, и у ней сердце живое: постучалось в него чужое горе — и оно приоткрылось.

— Д-да, неприятно, конечно, — принужденно проговорил Персиц. — Но ты позволишь вернуться к нашему разговору?

— Песенная душа, — повторил Гриша. — Ну-ка, поэт, найдешь ты такие слова?

— Тебе они нравятся? — пожал плечами Персиц. — Что ж, на вкус и цвет…

Глаза теперь у него были сухие.

Он говорил еще что-то, на этот раз голосом спокойным и рассудительным. Потом, удостоверившись, что Шумов его не слушает, обиделся и ушел.

21

На другой день явился Борис Барятин. Румяные его губы улыбались.

— Встретил я опять красотку с вашего двора. Почему-то ее глазки заплаканы.

— Ты про Дашу? — Гришу покоробил игривый той Барятина. — У ней горе. Муж умер.

Борис толкнул Гришу в бок:

— Вот тут бы и утешить молодую вдовушку.

Шумов поморщился:

— Как ты можешь… Я же тебе сказал, что у ней несчастье!

— Э, время все залечивает. Смотри, как бы кто другой тебя не опередил. Осушить такие прелестные глаза охотники найдутся.

— Не хочу я продолжать подобные разговоры!

Борис захохотал:

— Эх ты, монах в синих штанах!

— Перестань!

— Ну, ну! Орать на меня не было уговора.

— Не было уговора и мерзости говорить.

— Мерзости? Тоже мне еще рыцарь нашелся!

— Рыцарь не рыцарь, а мерзостей говорить в моем присутствии не позволю.

— Ах, в вашем присутствии? В присутствии столь высокой персоны? И как это — не позволишь? И при чем тут мерзость? Шутка простая…

— Бывают шутки мерзкие.

Студенты чувствовали, что в раздражении могут наговорить лишнего, о чем потом, может быть, и пожалеют, но остановиться уже не могли: разговор становился все более неприятным.

— Сказал бы сразу, что это дама твоего сердца, я и не стал бы тебя задевать.

— Ну, знаешь ли… Если так — до свиданья!

— Это как же позволите понимать? Гостю — и «до свиданья»?

— Да, гостю — и «до свиданья». Не надо мне таких гостей! — закричал Гриша, уже не владея собою.

— Ты пожалеешь о своих словах, — бледнея, проговорил Барятин.

— До свиданья!

— Нет, тогда уж не до свиданья. А — прощай! Подумать только, как отплатил ты мне за все, что я для тебя сделал!

Барятин, уходя, срыву распахнул дверь, и Гриша увидел у ситцевой занавески испуганно-любопытное лицо Марьи Ивановны, слышавшей весь разговор.

А вечером того же дня учтиво-наглый лакей вице-губернаторши принес Григорию Шумову конверт из великолепной полотняной бумаги, в котором лежал голубой надушенный листок: господин Шумов извещался о том, что с сего числа в его услугах не нуждаются.

Ах, Борис, Борис! Вот до чего ты, значит, дошел!

Никаких причин для отказа «от услуг господина Шумова» не было — занятия с Коко увенчались таким успехом, какого и ждать было нельзя: в балльнике лицеиста стали появляться самые высшие отметки. В чем же дело? Значит, Борис Барятин в жажде мести успел (и как поспешно!) побывать у «мадам» и в чем-то очернить недавнего своего приятеля. Это, конечно, не доставило ему больших трудов — «вице-дуреха» и без того относилась к Шумову довольно кисло по причинам, для него неизвестным.

Ну, уж подобного поступка от Барятина все-таки никак нельзя было ожидать.

И, однако, сомневаться, не приходилось. Недаром же он сказал уходя: «Ты пожалеешь».

— Ответа не будет? — спросил лакей, с пренебрежением оглядывая убогую обстановку студенческой комнаты.

— Нет!

Так вот как все вышло.

Ехал в столицу из уездного городка парень, немного угловатый, среди сверстников слывший почему-то за умного, ехал с самыми светлыми предчувствиями, загадывал: если встанет поутру наперекор сегодняшнему ненастью солнце, тогда все «с самого начала» пойдет счастливо.

Вот оно, твое счастье, Григорий Шумов! Кого искал, того (или той) не нашел. В первом же человеке, в котором надеялся встретить друга, обманулся. Заработок потерял.

В унынии лег он на диван, закинул руки за голову и долго лежал в темноте.

В квартире было тихо — должно быть, все ушли.

Такая тишина как нельзя больше располагает к грустным размышлениям.

Потерять заработок в его положении — не шутка… А впрочем, черт с ним, с заработком, если при этом приходится быть обязанным фальшивому человеку. Жалеть не приходится!

Гриша теперь чувствовал к Барятину нечто вроде гадливости: с какой стороны ни поглядеть, иначе как подлостью поступок его не назовешь.

Даже если он сделал это сгоряча — все равно, нет ему оправдания!

В передней (в узком пространстве между занавеской и входной дверью) еле слышно всхлипнул колокольчик; кто-то тронул его чересчур осторожной рукой.

Гриша переждал, прислушался. Никто не открывал.

Колокольчик звякнул слышней. Ничего не поделаешь, придется вставать — в квартире, кроме него, никого нет. Даже Марья Ивановна, значит, ушла куда-то по соседству, поделиться свежими новостями.

Гриша с досадой поднялся, нашарил в темноте спички и пошел зажигать висевшую на жестяном щитке, у самого косяка входной двери, маломощную и чрезвычайно пахучую керосиновую лампочку.

Колокольчик звякнул, на этот раз уже с нетерпением: раз, другой, третий.

Ни Марья Ивановна, ни соседи Гришины так не звонили. Кого это еще принесло? Не Персица ли снова?

— Сейчас! — крикнул он сердито, закончил возню с заросшим сажей фитилем лампы, надел стекло и, не спрашивая, кто звонит (бояться тут не было в обычае — откуда взяться в такой квартире имуществу, привлекательному для злоумышленников?), открыл дверь.

— Руки вверх! — громко сказал шагнувший через порог рослый человек.

Разглядев при тусклом свете студента, он вежливо снял с головы барашковую шапочку пирожком, какие чаще всего носили молодые рабочие.

— Извините, — проговорил он, — я думал, это Тимофей Леонтьевич.

— А его, кажется, нет дома. — Гриша подошел к двери в комнату Шелягина и на всякий случай постучал. — Он не приходил еще.

— Вот досада-то! — огорченно сказал вошедший и повернулся уходить, но не ушел, словно раздумывая.

Луч чахлой лампочки упал на него — свету хватило ровно настолько, чтобы осветить черную бровь, круглый соколиный глаз, смуглую щеку… и сердце у Гриши забилось.

— Неужто дядя Кирюша?!

Вошедший круто обернулся — это был Комлев; все тот же, каким знал его и любил Гриша за веселый нрав, за удаль, которой тот славился на всю деревню Савны и даже далеко за ее околицей… Только лицо Кирилла, прежде худощавое, как будто раздалось вширь да плечи стали еще могутней.

— Дядя Кирюша!

Комлев осторожно вгляделся в Гришино лицо:

— Не признаю.

— Ну как же так?

— Ей-ей, не признаю.

— Да я же Шумов Григорий. В «Затишье» встречались… Забыл?

— Забыть — не забыл, а поверить — никак не поверю, Ивана Иваныча наследник, что ли?

— Ну да!

— Вот история-то! Ты что ж, теперь с ясными пуговицами? Встретил бы я тебя на улице — ни за что не угадал бы.

— А я тебя сразу узнал! Ну, пойдем ко мне, потолкуем…

— Меня-то немудрено узнать: я как числился в дядях, так в этом звании и остался. А ты был мальчонкой, а теперь сам дядей стал. Вот оно в чем разница-то.

Кирилл вошел вслед за Гришей в комнату и спросил:

— Стало быть, теперь мне тебя и обнять не полагается? Вон какая на тебе одёжа.

— Полагается, дядя Кирюша… Обязательно!

Они обнялись, потрясли друг друга по-мужицки, изо всех сил, и Кирилл сказал одобрительно:

— Костью в батю пошел. Силенки хватает?

— Не жалуюсь. А я знал, дядя Кирилл, что ты в Питере.

— Ну как же! Я давно столичный житель. В пятом году, как подался из деревни, сперва плоты гонял на Двине, а потом сюда определился, в грузчики.

— А на войну почему не попал?