Зори над городом, стр. 23

Нет, к рампе вышел князь тьмы, в плаще, подбитом алым шелком, с украшенной драгоценными камнями нагрудной цепью, с рыцарской шпагой на боку.

Но главное было, конечно, не в этом.

Главное таилось в необъяснимой власти, магической силе, которая как бы струилась в зрительный зал с каждым словом, с каждым движением артиста.

Голос свободной и пленительной мощи заполнил все кругом: поток, не знающий берегов.

Певец. Актер.

Но он не только пел. И не только играл.

Он жил и заставлял вас жить рядом с ним — в мире, озаренном радостью, светом, восторгом.

Он заставлял покоряться ему, безоглядно отрешаться — пусть на час только — ото всего и наслаждаться радостным своим пленом.

Каждое его движение было пластично и верно до предела. И невольно охватывал вас мимолетный страх: так легко перейти предел — еще один жест, и будет нарушена какая-то правда, священная и для него и для вас. Но он не делал этого лишнего жеста — и правда оставалась нетронутой.

Гриша забыл обо всем… О Репниковой, о Барятине, о Тане Кучковой. О свистке, лежавшем в его кармане.

…Поселяне и рыцари преграждают путь дьяволу крестообразными рукоятками своих мечей. Черту полагается при этом трепетать от страха, содрогаться, никнуть к земле, исчезать.

Но тут произошло совсем другое.

Мефистофель молниеносным движением загородился от креста плащом, повернутым к залу красной изнанкой, — она вспыхнула под упавшим сверху лучом прожектора, как огненный столб, — грозный, готовый испепелить каждого, кто к нему прикоснется.

Поселяне отступают в суеверном страхе.

Они уходят, а князь тьмы откидывает плащ и, торжествуя, хохочет им вслед, огромный, могучий, всесильный. От дьявольского смеха у зрителя мурашки бегут по спине.

Когда тяжелый малиновый занавес медленно пополз, закрывая сцену, а под лепным потолком светлым костром загорелась огромная люстра, в зале возник ураган. Ураган ликования, неистовых криков, рукоплесканий, вызовов…

Гриша увидел рядом с собой побледневшее от волнения лицо Барятина и затылок Репниковой: вся перегнувшись через барьер галереи, она вопила изо всех сил:

— Браво! Браво! Браво!!!

Волосы у ней растрепались, пенсне упало с носу, она судорожным движением еле успела поймать его на лету и, должно быть, именно от этого пришла в себя.

— Я аплодировала таланту… а не… — пролепетала она в раскаянии, но, кажется, лепет ее слышал один Гриша — такая вокруг продолжала бушевать буря.

…Студенты принялись смеяться над собой, в том числе и над Репниковой (она, утратив авторитет, страдала непритворно), только собравшись в фойе, куда пробились со всяческими хитростями: с их билетами в нижние ярусы спускаться не полагалось.

Гриша в фойе не попал. В узком коридоре кто-то крепко ухватил его за локоть. Он оглянулся: позади, весело сияя черными глазами, стоял Оруджиани.

— Слыхали новость? Никишин в университет больше не вернется. Наша взяла… Победа!

Гриша промолчал. Бог с ней, с этой победой. Особенно если о ней сообщает с видом именинника человек, который ему, Шумову, ни в чем не верит.

— Не надо, впрочем, и преувеличивать это событие, — продолжал Оруджиани. — То, что случилось на лекции по финансовому праву, послужило только толчком. Профессор Никишин с первых дней войны очень удачливо играет на бирже. Говорят, он покупает себе крупное имение на Украине. Теперь ему и университет ни к чему.

«Говорят»… Об Оруджиани тоже говорят бог знает что.

— У вас как будто настроение сегодня кислое? — спросил грузин.

— У меня всегда настроение портится, когда я вижу, что мне не доверяют.

— Кто вам не доверяет?

— Вы.

— Благодарю! Не ожидал.

— Про Озерки писали во всех газетах, так что и скрывать-то тут было нечего.

— Ах, вот что! Но я же и не думал скрывать.

— Вы начали о них говорить — и спохватились.

— Я начал… и не спохватился. А решил отложить разговор. Ведь надо же было сперва выяснить, по пути нам с вами или мы разойдемся, как в море корабли.

— Ну, и что ж? Выяснили?

— Да, в ту самую минуту, когда на лекции Никишина раздался ваш оглушительный бас.

— Не вижу ничего смешного!

— Пожалуй. Ничего нет смешного в том, что вы примкнули к людям, поднявшим свой голос против шовинистического угара.

— Вы это… серьезно?

— Вполне. Сегодня вы очень кстати вспомнили об Озерках: близится годовщина событий, связанных с этим местом… Понимаете?

— Понимаю!

— Нам обязательно надо встретиться на днях.

— Значит, все-таки связался черт с младенцем, — сказал Барятин, когда Гриша вернулся на свое место в галерее пятого яруса.

— Кто черт, а кто младенец? — с любопытством спросила Репникова; в ее тоне уже не было командирского оттенка.

— Младенец — вот этот мой сосед, Григорий Шумов. А черт остается чертом.

Но тут на них свирепо зашипели соседи — раздвинулся малиновый занавес, наступила тишина, зажглись огни рампы, и Гриша опять забыл обо всем его окружающем.

18

Таким образом, порок не был наказан: знаменитый певец с триумфом отбыл к себе в Москву, не покорив в Петербурге только одного человека — юную артистку, оставшуюся верной своему жениху.

Через неделю обо всем этом никто уже и не вспоминал, в том числе и Таня Кучкова: с ней Гриша встречался теперь довольно часто.

Она пробовала объяснить ему суть своего отношения к Барятину, который ей «нисколечко не нравится».

Григорий Шумов выслушал эти объяснения с таким рассеянным видом, что Таню это задело.

— Скажите, — спросила она его, — а если бы я была старухой, вы так же охотно встречались бы со мной?

— А что ж… бывают и старухи умные. С ними и поговорить интересно.

— Я умная? Ну хорошо. А если бы у меня нос был вот такой — рулем?

Он должен был сознаться, что большой нос, в виде руля, конечно, ее испортил бы. И вообще, привлекательный вид Кучковой, милые ее глаза — все это играло какую-то роль в его отношении к ней.

Хорошо бы иметь такую сестру. Младшую сестренку с Таниным лицом и, пожалуй, с ее своенравным характером.

Во всяком случае, встречи с ней вносили какое-то тепло в жизнь Григория Шумова.

Пораздумав на эту тему, он решил: ну конечно, все дело в том, что у него не было сестер. А сестры (или хотя бы одна сестра) человеку необходимы. Иначе он черствеет, и живется ему на свете неуютно.

Иногда ему хотелось поделиться с Таней — именно с ней — своими сомнениями. Не сделал ли он ошибку, поступив на юридический? Ну какой из него адвокат? А если идти не в адвокатуру, то и не в следователи же!

Таня слушала его внимательно и советовала что-нибудь неожиданное. Например, учиться петь.

— У вас же сильный голос!

Сама она упорным трудом достигла некоторых успехов по классу рояля. И, кажется, втайне хотела, чтобы и Шумов подвизался в родственной ей области.

— Впрочем, хорошо еще быть врачом. Только необыкновенным. Вот как Бехтерев, например.

Перед Бехтеревым она благоговела. Для этого были свои причины. Однажды, набравшись смелости, она пошла к нему на прием и стала уговаривать его, чтобы он взялся лечить на дому старую актрису, ее родственницу: может быть, больной поможет гипноз. Знаменитый психиатр даже насупился — редко кто решался просить его приехать на дом. Потом посмотрел в Танины детские упрямые глаза и неожиданно для самого себя буркнул:

— Оставьте на всякий случай свой адрес. — И денег не взял: — Учащихся принимаю бесплатно. Вы ведь учащаяся?

На следующий же день он приехал к Кучковым, взял Нину Георгиевну за обе руки, как хороший знакомый, и начал долгий разговор. Не о театре, нет, — о малодушии. Только малодушный человек отказывается от любимого дела, а потом горюет от этого.

— Я люблю театр! — воскликнула она. — Но я же не могу играть…

— Когда у меня начнут дрожать руки от старости и я не буду в состоянии лечить людей, я стану учить других: студентов, молодых врачей. Вы не можете играть, но любимое ваше дело останется с вами — вы можете передать свой опыт…