Тельняшка — моряцкая рубашка. Повести, стр. 7

Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.

— Умерла! — закричала какая-то девчонка.

— Воды!

— Скорее!..

Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради — наверное, собрался уходить.

А мы — всем классом — были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:

— Ничего. Прошло. Я встану.

Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:

— Вот вам и хрум-хрум.

Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так — их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги — кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан — и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная — малоприятная. А сахар… Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.

Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький — лет семи-восьми, не больше.

Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:

— Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!

Съел свой кусочек и стал просить:

— Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя…

И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе — в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи — от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.

У Серафимы Петровны не было больше сахара — ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.

Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему — перешивала из всего, что у неё было, — бельё, куртку, брюки.

Директор её спросил:

— Оставите мальчика у себя?

— Оставлю.

— Чем кормить будете?

— Поделимся.

— Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.

— Обойдётся, — сказала Серафима Петровна.

«КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!»

Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:

— Голодный обморок.

Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней…

Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. «У нас, — сказали в детском доме, — и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати».

Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.

Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги…

В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: «Вот он какой! На отцовские деньги метил…» И всякое такое.

Знаете ли вы, что такое чернила, сделанные из сажи? Уверен, что вам такими не приходилось писать. А мы в те годы писали только самодельными чернилами. Были, правда, у нас чернила не только из сажи, но и из луковой кожуры. Но я, право, не знаю, какие из них были лучше, а вернее, хуже. Бумага у нас была такая, что по нынешним временам её забраковали бы даже для обёртки. А мы писали на такой — толстой, грубой, с примесью древесины, того и гляди, можно было занозу схватить.

Скажу ещё только про карандаши. Были они толстые и некрашеные: чуть начнёшь чинить, распадались на два желобка, а грифель вываливался. Мы эти карандаши обматывали нитками или проволокой.

Что говорить, письменные принадлежности того времени могли бы составить чудесную витрину в музее — в школьном таком музее, если бы он существовал. Пошли бы вы в такой музей, посмотрели бы, чем и на чём мы тогда писали, и не стали бы меня обвинять в том, что я ждал отцовских денег — купить на базаре хороший карандаш или пузырёк настоящих чернил. Но вышло всё по-другому.

После ужина отец достал из кармана деньги, дал их матери, а три десятирублёвки протянул мне.

— На, — сказал он. — Завтра отнесёшь в банк, заполнишь там маленький бланк и сдашь тридцать рублей. Сумеешь?

Я подумал, и мне стало не по себе. Понимаете, я многое мог: притащить два почти полных ведра воды из колонки, нарубить дрова, растопить печь — мало ли что. А вот там, где была касса, деньги, уплата, сдача, — я не мог. Я же мечтал быть моряком, а не бухгалтером или кассиром. Но в тот раз в разговоре с отцом я понимал, что он испытывает мой характер. Он мне всегда говорил: трудно — значит, интересно. И ещё он любил поговорку: «Капитан, море кончилось!» Да вы-то и не знаете этот его рассказ о том, как на одном корабле поставили к штурвалу молодого матроса, а он не умел управлять судном, упёрся в берег и закричал: «Капитан, море кончилось!»

И вот мой отец, когда я, не попробовав, сразу же говорил о чём-нибудь: «Не смогу», напоминал мне о том матросике — «Капитан, море кончилось!» Для матросика «море кончилось», когда надо было только повернуть штурвал и плыть в другую сторону. Возможностей впереди ведь было целое море.

Отец всегда требовал от меня, пока я не испытал все возможности, не говорить «не могу». Биться до последнего. И нужное пытаться сделать, как он говорил, «через не могу».

Я хорошо помнил обо всём этом. И хотя мне неохота было отправляться в банк, где много всяких окошечек, и разных бланков, и потом людей уйма, и все спешат, и будут тебе говорить: «Мальчик, не вертись под ногами», — и посылать от окошечка к окошечку, хотя всё это я себе так представил, что просто жуть, я всё ж таки сказал:

— Сумею. А что писать на бланке?

— Напишешь: счёт номер семь — шестнадцать. И всё.

— Семь — шестнадцать! — воскликнул я. — Вот здорово. Я знаю этот счёт. Это счёт дяди Емельяна. У него там тысячи — на этом счёте.

— Нет, — сказал отец, — это не счёт Емельяна Петровича. Семь — шестнадцать — это счёт Общества помощи беспризорным. Это общество строит для детей интернаты, детей забирает с улицы, кормит, одевает, выводит в люди. Понял?..

Я всё понял: отец бросает меня в банк, как он бросил меня в воду — плыви, и всё. Знаете, с того самого раза, в гавани, я стал как-то увереннее, или, если правду сказать, решительнее. И думал, что, если я когда-нибудь поженюсь и у меня тоже будет сын, я, как мой отец меня, буду этого сына учить не только чистить зубы, стричь ногти, застёгивать все пуговицы и говорить «здравствуйте» и «спасибо». Нет, я буду его учить смелости: плавать в глубоком море и скакать на лошади, буду его учить никогда не врать — ни капельки — и быть добрым. Разве это не так же важно, как чистить зубы и хорошо мыть уши?