Храм Согласия, стр. 46

– Шалава! Шалава! Шалава! – вдруг раздались петушиные крики пацанвы, стоявшей гурьбой в тенечке под высокой стенкой комбикормового завода из белого силикатного кирпича.

Оказывается, Ксения и не заметила, как вошла в поселок, задумалась о своем и сперва даже не поняла, что эти крики относятся к ней, даже огляделась по сторонам.

– Шалава! Шалава! Шалава! – Местная шпана всегда толклась здесь под стенкой – это местечко было у ребят чем-то вроде клуба по интересам. – Шалава!

Ксения наконец поняла, что это обзывают ее, и тут откуда ни возьмись в гурьбу подростков врубился Ванек, и вспыхнула свалка. Мальчишки были разного возраста – примерно от двенадцати до шестнадцати лет. Ванек лупил всех подряд, молча, остервенело. Кто-то заплакал, кто-то завыл от боли – Ванек бил беспощадно, и руками, и ногами. И вдруг все кончилось…

Гурьба человек в двадцать расступилась, и Ксения увидела лежавшего навзничь Ванька. Она бросилась к нему, встала перед ним на колени:

– Ваня? Ванечка!

По его белесому виску стекала на щеку кровь, он вздохнул, и глаза его закатились. Кто-то достал Ванька по виску свинцовым кастетом его же собственного изготовления. А кто, так никогда и не выяснилось, вернее, не стали выяснять, повесив вину на малолеток. Троих отправили в детскую трудовую исправительную колонию, хотя выброшенных кастетов было найдено вокруг одиннадцать штук, да еще два у Ванька – один в кармане и один на руке. Слава Богу, он сам никого не успел убить. Наверное, его тогда и стукнул кто-то, когда увидели, что Ванек надевает кастет.

Хоронили Ивана первого сентября 1945 года. Из мужчин были на похоронах Иван Ефремович Воробей, фельдшер Витя, освидетельствовавший погибшего, и, конечно, Алексей. Сначала гроб везли на линейке Ивана Ефремовича, на которой они с покойным обычно ездили в баню, а от ограды кладбища и до могилки несли на руках: три крепенькие женщины-соседки и Алексей. Чтобы шагать вровень с невысокими женщинами, ему приходилось подгибать ноги в коленях.

XXXIX

В середине сентября 1945 года из Уфы пришло известие о кончине матери Александра Суреновича Папикова Екатерины Александровны. Письмо прислала соседка по питерской коммунальной квартире и по бараку в Уфе, где они проживали вместе с матерью Папикова после эвакуации из Ленинграда. Письмо шло долго, так долго, что приближался уже сороковой день после смерти матери. Его и решили отметить. Отец Папикова Сурен Георгиевич – полковой врач в армии генерала Брусилова – погиб в 1916 году во время знаменитого Брусиловского прорыва, два старших брата умерли в младенчестве, что по тем временам было не редкость, жена Папикова погибла во время бомбежки накануне блокады Питера. Детей у них не было, и вот теперь на восемьдесят четвертом году жизни умерла мать и Александр Суренович остался совсем один, если не считать, конечно, его фронтовой жены Наташи.

На поминки Папиков пригласил в маленькую комнатку в построенном чехами бараке для медперсонала только Александру. “Старая” Наташа, само собой разумеется, была здесь хозяйкой. Комнатка занимала не больше десяти квадратных метров, но фронтовая жена Наташа так хорошо распорядилась вверенным ей пространством, что нашлось место для кровати, для тумбочки, круглого стола, трех венских стульев, для посудной полки и книжной, и еще оставалось места полным-полно. И все было чистенько, ладно и вместе с тем по-домашнему просто, без излишнего напора на стерильность, но все по делу и все как бы между прочим.

– Как у вас хорошо! Какая ты молодец, Наталья! – от души похвалила Александра подругу. Прежде она никогда не бывала в этой уютной, светлой комнатке с большим окном, выходящим прямо на миндальное деревце у забора. – А пахнет – Господи, спаси!

Разведенный и закрашенный вишневым вареньем спирт стоял посреди стола в высоком, ребристом, наверное, хрустальном графинчике среди многочисленных закусок, возникших на этой скатерти-самобранке, безусловно, не без участия Ираклия Соломоновича. Чего только не было на столе: и греческие маслины, и чешские охотничьи колбаски, и жареная курица, и всевозможные соленья – от каперсов до помидоров, и сыры трех сортов, и настоящая черная, как говорили про нее, – “наркомовская”, осетровая икра, и ароматнейшее сливочное масло в масленке, и специально испеченный лаваш. Когда-то Ираклий Соломонович слышал, что Папиков любит лаваш, вот и расстарался – угодил. О предстоящей тризне Горшков узнал от самого Папикова, тот сказал ему позавчера:

– Загляни послезавтра вечерком.

– Извини, – отвечал Ираклий Соломонович, узнавший еще раньше о существе предстоящего события от Натальи, – извини, это дело семейное, мне неудобно. Тогда и…

Папиков понял Горшкова: он ведь имел в виду, что если приглашать его, то надо приглашать и Ивана Ивановича, и многих… Папиков не обиделся, на месте Горшкова он поступил бы точно так же.

На столе стояла стопка с выпивкой, накрытая ломтиком черного хлеба. К стопке была приложена маленькая фотокарточка матери, которую Папиков всегда носил с собой в документах, и лежал треугольничек письма из Уфы, в котором соседка писала ему, что бережет для него то, что берегла его мама: пожелтевший от времени его, Папикова, младенческий чепчик и бокал, из которого пил Пушкин, – соседка писала, что в Питере машины на эвакуацию подъехали к дому вдруг и было велено взять с собой только самое ценное, и вот мама взяла его, Александра Суреновича, чепчик и пушкинский бокал.

– А откуда у вас пушкинский бокал? – горячо спросила Александра.

– Маме достался от ее бабушки, а ей откуда, я не знаю, – отвечал Александр Суренович. – Помню его – так, чуточку зеленоватый. По глупости своей не знаю, а мог бы и докопаться.

– Красивая у вас мама, – сказала Александра.

– Мамы все красивые – это правда, – вставила слово Наталья. – Налили?

Налили.

– Царство небесное! – сказала Александра.

Выпили.

Еще налили.

Выпили.

Разведенный водой и закрашенный вишневым вареньем спирт напомнил Александре ее первую в жизни выпивку на праздновании двадцатидевятилетия главврача ППГ Адама Домбровского. Она вспомнила черноусого начальника госпиталя Грищука, других ребят – хирургов, вспомнила перелесок у песчаного карьера, заполненного прозрачной водой, зеленую плащ-палатку на земле, на которой были разложены закуски… Вспомнила даже слово в слово, как сказал первый тост Константин Константинович Грищук: “Сегодня нашему главному хирургу, нашему уважаемому Адаму Сигис… Сигизмундовичу исполнилось двадцать девять лет, еще годок, и стукнет тридцать, а там уж, как говорится, поедет он с ярмарки. А пока молодой, давайте за него выпьем!”. Все сдвинули граненые стаканы со спиртом, все были молодые, лихие, пили неразведенный, все были согласны с К.К.Грищуком, что после тридцати начинается старость. Сашенька не хотела, а взяла в руку свой стакан со специально для нее разведенным водой и подкрашенным вареньем спиртом, под призывными взглядами всех поднесла его к общему кругу и стала чокаться со всеми подряд, и стакан плясал в ее дрожащей руке… Прошло всего три года, а кажется – вечность, или все это вообще приснилось? А та воронка от бомбы, где сгинул Адам, наверное, заросла бурьяном… Вспомнила она, и как пели тогда…

– Говорить неохота, спой, Саша, – как будто прочитав ее мысли, попросила Наталья, – а мы подпоем. Подпоем? – обратилась она к фронтовому мужу.

– Давайте по третьей, а тогда и споем, – согласился Александр Суренович.

Налили.

Молча выпили.

Закусили с удовольствием, смачно, хозяин очень ловко ухаживал за дамами, Александра впервые видела его таким домашним, таким компанейским.

Пели негромко, но очень слаженно, как будто не в первый раз. Оказалось, у Папикова был довольно красивый по тембру, глубокий, чуть-чуть глуховатый баритон, именно эта глуховатость, бывшая вроде бы изъяном, придавала его голосу шарм. Наташа тоже пела хорошо, но самый красивый и чистый голос был у Александры, она и заводила одну за другой старые народные песни…