Слово, стр. 75

Лука распрямился и, оттолкнув старика Ошмарина, побежал, высоко задирая босые, избитые по лесам ноги…

Никита Страстный

В тот день, двадцать девятого августа тысяча девятьсот шестьдесят первого года, Никита Евсеевич проснулся часов около семи в приподнятом и благодушном настроении. Теплый воздух врывался в растворенное окно, отдувал легкую газовую занавеску. Гудошников спал в комнате, откуда была видна вешалка в прихожей. Плаща Степана на ней не оказалось — значит, сына вызвали в больницу…

Гудошников любил свой деревянный стареющий дом. Здесь и самому дышалось вольно, и книги дышали. В каменных домах книги летом могли отсыреть, а зимой, в отопительный сезон, — пересохнуть. Тут же Никита Евсеевич сам регулировал и влажность, и температуру.

Вчера вечером он лег поздно, в первом часу: работалось очень хорошо и думалось легко. Вообще все это лето он почти не вставал из-за стола. В короткие же прогулки он непременно отправлялся на Коммунальный мост, стоял там, опершись на перила, вдыхая запахи чистого песка, свежей воды и терпкого лесного духа; и все мосты, малые и большие, в такие минуты представлялись ему символическим олицетворением единения, преемственности. Наперекор древней народной мудрости, что два берега реки никогда не могут сойтись, мосты соединяли их, утверждая тем самым величие и силу человеческой мысли. Живой человек всегда стремился что-то соединить, сблизить, слить воедино. А теперь вот, после того как побывал там человек, и холодный, неведомый космос стал ближе к Земле. Придет время, верил Никита Евсеевич, когда не только Луна, но и звезды окажутся близко от Земли.

После прогулок ему работалось особенно хорошо. А ведь весной начал сдавать: мучили головные боли, покалывало сердце, иногда возникала неожиданная раздражительность, которую едва-едва глушили прогулки по мосту. Однако летом все недуги постепенно отошли, и Никита Евсеевич снова взялся за работу. Уже около года он писал не то чтобы статью, публицистическое повествование или художественное произведение, — жанр его сочинения определить было трудно, да и не нужно, — просто он хотел рассказать об истории и судьбе языческой рукописи старца Дивея, которая, как стрела, пущенная сильной рукой, пронзила огромную толщу лет и застряла в нашем, космическом веке. Он пытался воссоздать обстановку прошлого на великих поворотах и развилках национальной истории, истории, которая была намертво соединена с культурой. Со времен пролеткульта прошли десятки лет, страна пережила великие страсти, а ее народ — великие потрясения и беды, но эхо пролеткульта все еще откликалось даже в эпоху космоса. В подвалах хранилищ и запасников все еще оставались безвестными шедевры «буржуазной культуры»…

Гудошников не стонал, не плакал по этому поводу, он говорил о том, что нужно закончить-таки строительство моста между прошлым и настоящим Страны Советов, а не прыгать по «быкам» с берега на берег, рискуя сорваться в темную пучину.

После вечерних прогулок он заставлял себя работать, по утрам же он ощущал приподнятое, божественное чувство, когда в его сознании воображаемое чудесным образом сливалось с пережитым и увиденным. Он вдыхал его, этот творческий миг, как вдыхал свежий утренний воздух, проникающий сквозь окно. Он видел хмурого, отягощенного думами, Владимира Крестителя со складкой жестокости на губах. Живым, невесомым, но крепким старцем являлся Дивей. Он видел его печальные глаза с искрами нестарческой страсти, его руки на струнах звончатых гуслей, а иногда слышал их звучание — аккомпанемент к неведомой песне.

Чаще всего, если Гудошникова не отвлекали, эти чудесные видения заканчивались черным кругом, черной дырой на башне недостроенного института, которую должны были закрыть циферблатом часов.

До сих пор он считал виноватым только себя в утере языческой рукописи. Бессчетное количество раз он проигрывал в памяти ту трагедию, что произошла на распутье дорог. И каждый раз приходил к мысли, что потеря рукописи либо гибель его самого были неизбежны. Если бы он не отдал рукопись сержанту-танкисту, а оставил бы при себе, то его грузовик шел бы тогда первым, а танкетка бы замыкала колонну, прикрывая ее от внезапного нападения. Так требовали обстановка и правила. И тогда бы его грузовик заехал на минное поле, которое успели установить отступавшие части. Вряд ли бы что осталось от грузовика после взрыва противотанковой мины. А если бы даже и остался Гудошников в живых, то его бы расстреляли из пулеметов катящиеся лавиной мотоциклисты. Машина с архивами и людьми в кузове сгорела бы, а его закопали бы где-нибудь во рву вместе с рукописью «древлего письма»… Танкетка же, подорвавшись на мине, прочно заперла дорогу, потому что жив еще был сержант и работал его пулемет.

И пока он был жив и работал пулемет, была жива и рукопись. Что же стало с ней потом? Трезво оценивая ситуацию, Гудошников понимал, что она скорее всего сгорела в танкетке вместе с сержантом, но исподволь в глубине души все же теплилась надежда. А что, если сержант остался жив? Что, если он спасся и спас рукопись?..

Еще не разыскав сына Степана, эвакуированного из Ленинграда куда-то в Сибирь, сразу же после освобождения Белоруссии Никита Евсеевич возвратился туда с надеждой найти хотя бы следы рукописи, узнать хотя бы фамилию сержанта-танкиста. После долгих мытарств фамилию он узнал — Соколов, житель села Ломоватского Великоустюгского района. Именно он со своей танкеткой был выделен для охраны архивов во время эвакуации.

Соколов значился без вести пропавшим. И только с появлением Гудошникова в городе, по его настоянию, эту формулировку исправили, и Соколов стал считаться павшим смертью храбрых. Уходя, фашисты разрушили город, и теперь у развилки дорог, где когда-то стояло здание института, под охраной бойца-автоматчика человек сорок пленных разбирали руины. Серые, невзрачные, на одно лицо, люди копошились среди развалин и были похожи на крыс, доживающих свой короткий век.

Гудошников обошел, исследовал всю округу возле развилки, спрашивал местных жителей, в основном глубоких старух, переживших оккупацию, но ничего путного не узнал. Ему рассказали, что после вступления немцев в город подорванную танкетку сначала столкнули на обочину улицы, а потом зацепили тягачом и куда-то увезли. Скитаясь по городу, он неожиданно встретил того, кого и не чаял увидеть в живых. В центре, на углу трех улиц, в тесной фанерной будочке сидел бывший управляющий госархивом Солод и, склонившись над сапожной лапой с надетым на нее драным, довоенным башмаком, вколачивал в подметку шпильки…

В то утро двадцать девятого августа Никита Евсеевич сразу же принялся за работу.

История языческой рукописи старца Дивея, как и история всех других памятников древнерусской литературы и письменности, безусловно переплеталась с историей самой России, почти сплошь состоявшей из войн и катаклизмов, в которых, вопреки здравой логике, страдали как раз именно книги. Порою Гудошникову казалось, что он в своем сочинении уходит не туда, не о том рассказывает. Задумав написать о языческой рукописи, он писал о войнах, междоусобицах, набегах степняков-варваров, походах просвещенных шведов, немцев и французов. Он писал о никонианском расколе, казни еретиков, богоотступниках, о невежестве, человеческой глупости и вандализме. О крестьянских войнах и революциях.

В общем-то, работа подходила к концу. Он уже несколько дней сидел над главой о случае средневекового вандализма, произошедшего в 1957 году — в том самом году, когда в космос был поднят первый искусственный спутник Земли. Случилось это в сибирском городе, можно сказать, по соседству, и Никита Евсеевич ездил туда на три недели, чтобы самому глянуть на варваров и на дела их. Однако поездка не дала того, чего он ожидал. Варварами оказались работники библиотеки и управления культуры — люди вполне образованные, просвещенные и даже в чем-то милые. И теперь Гудошников, сидя за столом или гуляя по мосту, размышлял. Глупость? Этого было мало. Что-то еще скрывалось и за глупостью… Он чуял какой-то невидимый корень зла, но чтобы вырвать его, нужны были аналоги.