Слово, стр. 71

В кабинет ворвались солдаты…

Кузьма метался в дыму и пламени, прикрывая собой беззащитную женщину и нанося удары врагам тяжелой алебардой, пока выстрел не отбросил его к шкафам. Он выронил оружие, сделал шаг и закричал, протягивая руки к единственной своей женщине. В последнее мгновение ему показалось, что он успел все-таки взять на ладони и взметнуть вверх ее невесомое тело в пылающем, как факел, белом бальном платье…

Скитское покаяние. 1961 год

В молельне Марьи Егоровны пахло, как в церкви. И лампадка, горящая под образами, и темные лики святых, и черный крест над ними — в сумерках всё казалось таинственным и пугающим. Горница эта была нежилая, хотя у стены стояла аккуратно застеленная деревянная кровать, дальше — огромный сундук, обитый железными полосами, сверху украшен домотканой дорожкой. В углу был низенький столик, на котором что-то лежало, прикрытое полотенцем. И это «что-то» Анна угадала без труда — книги. Только, видно, не все, а те, что нужны каждый день: устав, псалтырь и требник, может, и Четьи-Минеи тут же лежали…

Известие о Тимофее Марья Егоровна встретила спокойно, лишь перекрестилась, облегченно вздохнув, — живой хоть, слава богу… Да еще раза два переспросила, сколько Тимофею осталось сидеть, словно не могла запомнить. Анна чувствовала себя скованно, обстановка в горнице была непривычной, да и сдержанность, с которой выслушала рассказ о сыне хозяйка, казалась странной. Зародов прав: Марья Егоровна изменилась. То ли холоднее стала, то ли к гостям почувствовала недоверие. Помнится, плакала здесь же о Тимофее, а теперь, узнав о его судьбе, словно потеряла вдруг всякий интерес к сыну. Лишь изредка неожиданно посмотрит Анне в глаза и отведет взгляд, будто провинилась в чем, либо обиду держит, а сказать о ней стесняется. Впрочем, в сумерках-то и не поймешь, что в ее глазах… Однако же вот в молельню пустила, в святая святых. Но почему-то, когда в избу заводила, — огляделась по сторонам: не видит ли кто…

И поужинать не предложила, не спросила, устала ли, намучилась ли, пока добиралась.

В одной из своих статей Никита Страстный писал, что психология старообрядцев и логика их поведения очень резко отличаются от привычных нам, потому, дескать, возникают большие трудности в общении с ними. Все они тугодумы, но при этом могут принимать самые невероятные решения почти мгновенно. Их поведение практически не зависит от настроения, они всегда постоянны и сдержанны, даже в те моменты, когда внутри кипят страсти. В самых сложных и трагических ситуациях никогда не определить духовное состояние старообрядца по его внешнему виду. Гудошников рассказывал случай, что как-то осенью, в шугу, мальчонка вывалился из обласка на середине реки. Сбежался народ, стали искать лодку, веревки, жерди, и тут на берегу появились два брата-кержака. Не обращая внимания на причитания женщин и суету мужиков, они сели на землю, и один из них стал снимать сапоги. Мальчишка барахтался в ледяном месиве, тонул на глазах у взрослых, а тот старообрядец не спеша раскрутил портянки, палец почесал, затем фуфайку снял, сложил аккуратно и, перекрестившись, полез в воду.

— Ты подержись ишшо, — сказал мальчишке кержак, оставшийся на берегу. — Сейчас Мефодька доплывет и возьмет тебя. Вода-то холодная — нет?

Мефодий плыл неторопливо, расталкивая льдины и поправляя шапку, которую то ли забыл, то ли специально не снял. С берега ему орали, материли его, чтоб плыл быстрее, а он словно не слышал. Но со своим братом переговаривался. Вернее, продолжал беседовать о том, о чем они, видимо, беседовали, пока не увидели тонувшего. Мефодий доплыл до мальчишки, взял его за шиворот, и нет — скорее к берегу, так еще обласок хотел поймать.

— На нем, поди, веревки нету, — с берега сказал брат. — Это Ванькин обласок-то, а у Ваньки веревки не было. Лед станет — придет и выдолбит. Далеко не унесет.

Мефодий послушался, оставил обласок и поплыл к берегу. Там он стащил с мальчишки фуфайчонку, закутал его в свою и в сапогах на босу ногу пошел домой. Его брат взял мальчишку на руки, чуть ли не под мышку, и понес в ближайшую избу.

«Старообрядцы не сразу привыкают к чужому, незнакомому человеку, — писал Никита Евсеевич. — Но, привыкнув, вдруг теряют интерес, мало и неохотно беседуют, а то и вовсе будто не замечают, поскольку считают уже своим. Для дела это тоже плохо…»

Статья посвящалась проблеме сбора книг у старообрядцев, но не была опубликована, копия ее хранилась у Аронова еще с тех времен, когда они дружили с Гудошниковым, у Аронова-то Анна и прочитала ее…

Чем дольше оставалась Анна в горнице-молельне, тем сильнее она сознавала всю сложность, а может быть, даже и тщетность затеянной экспедиции.

— Я, пожалуй, пойду отдыхать, — негромко сказала она. — От Останина пешком шла, устала…

— А иди, иди, — спохватилась Марья Егоровна. — Иди с Богом.

Анна вышла из горницы, впотьмах расстелила постель и легла. Ей хотелось послушать, не станет ли Марья молиться после ее ухода — может, что и прояснится в ее поведении? — но сон навалился сразу, душный и глухой. На короткое мгновение показалось, что она снова в своей комнате, в «пятихатке», и за стеной плачет ребенок. Однако и детский плач отлетел и растворился, как убегающий звон колокольчика.

Проснулась она оттого, что ее окликали по имени. Просыпалась долго: то казалось, что зовет ее мать, то Юра, но почему-то в облике Ивана Зародова, то будто она сама стоит у постели и будит себя же. Наконец, проснувшись, она увидела перед собой Марью Егоровну. Марья сидела на табурете, словно у постели больного, и в рассветных сумерках лицо ее казалось серым.

— Ты уж прости меня, что подняла ни свет ни заря, — проговорила она. — Хотела вчера тебе сказать, да не смогла. А теперь нутро горит…

Анна приподнялась, прислонилась к спинке кровати, натянула одеяло.

— Ты не пугайся, не пугайся… Тебя обмануть — Бога обмануть… Что Тимофей ко мне не идет — сама ж я виновата. — Голос ее был тверд и строг. — И что живет непутево — тоже моя вина перед ним.

— Что вы на себя наговариваете? — хриплым со сна голосом проговорила Анна. — Где же тут ваша вина, Марья Егоровна?

— Ты слушай меня, слушай… Я же Тимофея-то, как Кирилла мой мученическую смерть принял, невзлюбила. Ох как невзлюбила! Грех и сказать… Можно ли сына так-то?.. И потом ровно камень на душе носила… Когда отца-то с милицией в тайгу провожали — беглых искать, — Тимофей повис у него на стремени и орал как блаженный. Мол, не вернется тятька наш. Всегда — ничего, а тут как ошалел парнишка!.. Кирилла-то и правда не вернулся, убитого привезли на волокуше… И вот запало мне тогда, что будто Тимошка беду накликал. Его бы мне любить, сиротинушку, плакать бы над ним, жалеть его, а мне — будто наваждение… Исповедалась я одной старухе. Она говорит, бес в Тимку вселился, молиться его заставляй. Я его и держала на коленях по целой ноченьке. Бывало, он, сердешный, так и заснет под образами… Видано ли было так мальчишку мучить?

Марья говорила, не поднимая глаз, и все перебирала, перебирала руками край своего передника, словно четки при молитве.

— Я могла давно его отыскать, — продолжала она. — Сколь раз собиралась… Дойду до Останина и назад скорей… А ну как найду? Он, Тимофей-то, спросит: а за что ты так не любила меня? За что мучила?.. А за что я мучила его? Да за то, что одна, без Кириллы, осталась и не ведала, как жить дальше… Он — ребенок, дитя неразумное. Ну, закричал он тогда… Может, от Бога ему было, или детским сердечком своим почуял, что не приедет живой тятька его… Вот мне и наказание под старость лет.

— Он простит вас, Марья Егоровна, — откашлявшись, после паузы сказала Анна. — Должен простить. Ему ведь тоже не сладко там живется.

— Думаешь, простит? — Марья подняла глаза. — Парень-то он крутой вырос, характерный… И зло долго помнит. Раз как-то прутиком отстегала, чтобы за речку не плавал, так он мне года два поминал… Конешно, что ему около меня жить? Моленьем замучила, вот он и подался с Лукой… А у тебя мать живая ли?