Зеленые холмы Африки, стр. 11

— А я-то думал, что он вполне справится сам, если никто не будет подгонять и тормошить его. Ну, да все наладится. Он молодчина. — Нужно, чтобы кто-нибудь точно указывал ему, что делать, но не раздражал его, — сказал я.

— Для него самое мучительное-стрелять на глазах у других. Он человек скромный, не то что я.

— Он уложил леопарда прекрасным выстрелом, — заметил Старик.

— Двумя, — поправил я. — И второй был не хуже первого. Черт возьми, он отличный стрелок. Любому из нас даст сто очков вперед. Но он нервничает, а я все время подгоняю его и только еще больше расстраиваю.

— Да, иногда вы слишком к нему суровы, — заметил Старик. — Но ведь он же меня знает. И знает, как я к нему отношусь. Он не обижается.

— И все же, по-моему, из него выйдет толк, — сказал Старик. — Главное-надеяться на себя. Ведь глаз у него верный. — Еще бы, он убил лучшего буйвола, лучшего водяного козла и лучшего льва, — отозвался я. — Ему грех жаловаться. — Лучшего льва убила Мемсаиб. Тут не может быть двух мнений.

— Рад это слышать. Но и Карл убил великолепного льва и крупного леопарда. Вся его добыча-первый сорт. Впереди еще масса времени. Ему нечего огорчаться. Чего же он ходит как в воду опущенный?

— Давайте выйдем завтра спозаранку, чтобы добраться до места, прежде чем станет слишком жарко для маленькой Мемсаиб. — Она бодрее всех нас.

— Она прелесть. Ходит за нами, как маленький терьер. Днем мы с холмов долго обозревали местность в бинокль, но не увидели ничего интересного. После ужина все сидели в палатке. Мама была возмущена, что ее сравнили с терьером. Если уж походить на собаку, — что ей вовсе не улыбалось, — она предпочла бы поджарую, длинноногую овчарку, породистую и красивую. Мужество Мамы было так естественно, в нем было столько непосредственности, что она даже не думала об опасности; кроме того, от опасностей нас оберегал Старик, а к нему она питала безграничное доверие и откровенно обожала его. Старик был для нее идеалом мужчины, — храбрый, великодушный, умный и не лишенный чувства юмора, чуткий и терпимый, он никогда не выходил из себя, не хвастал, не жаловался-разве что в шутку, — любил выпить, как и положено настоящему мужчине, и, по ее мнению, был очень красив.

— Как по-твоему. Старик красивый?

— Нет, — ответил я. — Друпи, вот кто красавец. — Друпи прелесть. Но неужели ты действительно считаешь, что Старик некрасив?

— Ей-богу. По-моему, он не хуже всякого другого, но будь я проклят, если он красив.

— А по-моему, он прекрасен. Но ты ведь знаешь, какие чувства я к нему испытываю, правда?

— Конечно. Я и сам люблю этого бродягу.

— И все же, по-твоему, он некрасив?

— Нет.

Я помолчал.

— А тебе кто нравится?

— Бельмонте и Старик. И ты.

— Ты слишком уж пристрастна, — сказал я. — Ну, а из женщин?

— Гарбо.

— Теперь уж ее красавицей не назовешь. Другое дело-Джози. И Марго.

— Да, конечно. Я знаю, что я некрасива.

— Ты чудесная.

— Поговорим лучше о мистере Дж. Ф. Мне не нравится, когда ты называешь его Стариком. Это неуважительно.

— Мы с ним без церемоний.

— Да, но я-то его очень уважаю. Он замечательный человек, правда? — Конечно, и ему не приходится читать книжонки мерзкой бабы, которой ты помог напечататься, а она в благодарность тебя же сопляком обзывает. — Она просто ревнивая злюка. Не надо было тебе помогать ей. Некоторые люди этого не прощают.

— Понимаешь, досадно, что она весь свой талант разменяла на злобу, пустую болтовню и саморекламу.

Дьявольски досадно, ей-богу. Досадно, что ее не раскусишь, покуда она не отправится на тот свет. И знаешь, что забавно, — ей никогда не удавались диалоги. Получалось просто ужасно. Она научилась у меня и использовала это в своей книжке. Раньше она так не писала. С тех пор она уже не могла мне простить, что научилась этому у меня, и боялась, как бы читатели не сообразили, что к чему, вот и напустилась на меня. Просто смех и грех. Но право же, она была чертовски мила, покуда не начала задирать нос. В то время она тебе понравилась бы, я уверен.

— Может быть, только вряд ли, — сказала Мама. — Но ведь нам хорошо здесь, правда? Вдали от всех этих людей.

— Дьявольски хорошо, провалиться мне на месте. Каждый год нам бывает хорошо, сколько помню.

— Но разве мистер Дж. Ф. не чудо? Ну скажи сам.

— Да. Настоящее чудо.

— Ах, как я рада, что ты это признал. Бедный Карл.

— Почему бедный?

— Он тут без жены.

— Да, — согласился я. — Бедный Карл.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

И вот утром мы опять зашагали вниз и вверх впереди носильщиков, спустились под уклон, пересекли холмы и лесистую долину, потом долго поднимались на взгорье, заросшее травой, такой высокой, что сквозь нее трудно было пробираться, и все дальше, дальше отдыхая иногда в тени деревьев, потом снова то под уклон, то в гору, теперь уже все время-сквозь высокую траву, которую приходилось приминать, чтобы проложить по ней путь, и все это под палящими лучами солнца. Шли мы гуськом, обливаясь потом; Друпи и М'Кола были увешаны сумками, флягами с водой и фотокамерами, не считая двух тяжелых винтовок, у меня и у Старика тоже были винтовки, а Мемсаиб шла, стараясь перенять походку Друпи, свою широкополую шляпу сдвинув набекрень, и такая счастливая, что она с нами, такая довольная, что сапоги у нее не жмут; и вот все пятеро мы подошли наконец к колючей заросли над ущельем, которое тянулось от горного кряжа к ручью, прислонили винтовки к стволам деревьев, а сами нырнули в густую тень и легли там на землю. Мама достала книги из сумки, и они со Стариком стали читать, а я спустился вниз по ущелью к ручейку, который бежал с горного склона, нашел там свежие львиные следы и множество ходов, промятых носорогами в высокой, выше головы, траве. Взбираться обратно вверх по песчаному склону ущелья было жарко, и, одолев подъем, я с удовольствием уселся под деревом, прислонился к нему спиной и открыл «Севастопольские рассказы» Толстого. Книга эта очень молодая, в ней есть прекрасное описание боя, когда французы идут на штурм бастионов, и я задумался о Толстом и о том огромном преимуществе, которое дает писателю военный опыт. Война одна из самых важных тем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, не видавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема эта незначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самом деле им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить. Потом «Севастопольские рассказы» навели меня на воспоминания о Севастопольском бульваре в Париже, о том, как я ездил по нему на велосипеде, под дождем возвращаясь домой из Страсбурга, и какие скользкие были трамвайные рельсы, и каково ехать людной улицей под дождем по маслянисто-скользкому асфальту и булыжной мостовой, и о том, как мы чуть было не поселились тогда на бульваре Тампль, и я вспомнил ту квартиру-обстановку и обои, — но вместо нее мы сняли верх домика на улице Нотр-Дам де Шан во дворе, где была лесопилка (и внезапное взвизгивание пилы, запах опилок, каштан, поднимавшийся над крышей, и сумасшедшая в нижнем этаже), и как весь тот год нас угнетало безденежье (рассказы, один за другим возвращались обратно с почтой, которую опускали в отверстие, прорезанное в воротах лесопилки, и в сопроводительных записках редакции называли их не рассказами, а набросками, анекдотами, contes [5] и т. д. Рассказы) (не шли, и мы питались луком, и пили кагор с водой), и я вспомнил о том, как хороши были фонтаны на площади Обсерватории (переливчатая рябь на бронзовых конских гривах, бронзовых торсах и плечах — зеленых под сбегающими по ним струйками), и о том, как в Люксембургском саду, где кратчайший переход на улицу Суффло, поставили бюст Флобера (того, в кого мы. верили, кого любили, не помышляя о критике, — Флобера, теперь грузного, высеченного из камня, как и подобает кумиру). Он не видел войны, но он видел революцию и Коммуну, а революция — это еще лучше, если не становишься фанатиком, потому что все говорят на одном языке, и гражданская война лучшая из войн для писателя-наиболее совершенная. Стендаль видел войну, и Наполеон научил его писать. Он учил тогда всех, но больше никто не научился. Достоевский стал Достоевским потому, что его сослали в Сибирь. Несправедливость выковывает писателя, как выковывают меч. Я подумал, а что, если бы Тома Вулфа сослали в Сибирь или на остров Тортугас, сделало бы это из него писателя, послужило бы это тем потрясением, которое необходимо, чтобы избавиться от чрезмерного потока слов и усвоить чувство пропорции? Может быть, да, а может, и нет. Он всегда казался грустным, как Карнера.

вернуться

5

Сказки (франц.).