Драчуны, стр. 78

На смену этой директор заводил другую, и мы, одушевляясь, сверкая увлажнившимися глазами, заводили вместе с ним и за ним:

Если в край наш свободный
Хлынут новые войны
Проливным пулеметным дождем,
По дорогам знакомым
За любимым наркомом
Мы коней боевых поведем.

Однако бодрые, воспламеняющие, электризующие душу песни эти, как и позабытые на время, разученные нами ранее под руководством Михаила Федотовича Панчехина, главного нашего «песельника», зазвучат лишь весною следующего года, а пока что, помимо собранных по селу, вытащенных в последнюю минуту как бы уж из могилы детишек, мы принесли цифру, заставившую всех, кто был в ту минуту в школе, примолкнуть, как пришибленных, ужаснуться: в селе, насчитывавшем шестьсот домов, осталось сто пятьдесят. Часть их сожжена еще в тридцатом, но то была все-таки малая часть, а большая была проглочена печами прошлой зимой, когда у людей не было ни сил, ни воли привезти на салазках дрова из лесу; да и лесники, ежели их не умаслить кружкой самогона, не позволяли делать это. А тут вот они, бревна, прямо под рукой, сухие, звенящие под топором, выворачивай их из простенков брошенных, заколоченных изб, начни сперва с подоконников, дубовых косяков, а потом выколачивай и все другое, пока крыша не рухнет на завалинку, на камни краеугольные, и сама не угодит в ненасытную пасть печи. Такая же участь постигла и большой дом отца Василия, нашего соседа: тут уж постарались я и мой средний брат Ленька. Два лютых ворога было у моих земляков – голод и холод; каждый боролся с ними, как мог, но, увы, не всегда выходил победителем.

Что же касается нашей семьи, то ей еще предстояло выпить до дна самую горькую свою чашу.

19

С того дня, как мы с Жуликом вернулись из Малой Екатериновки, мать как-то сразу пала духом; все чаще усаживалась на лавку и бессильно опускала руки на колени себе; глаза ее вроде бы обрезались, глубже утонули в орбиты и, сухие, смотрели перед собой в одну точку неподвижно и скорбно; по утрам, когда затапливала печь, в глазах шевелились отблески пламени, и тогда уже они казались горячечными, больными. Приготовив нам еду, сама за стол не садилась, сунет что-то в рот, пожует нехотя, пошевелит сморщенными губами и опять сидит неподвижно, уронив на коленки безвольные руки – те самые, которые никогда не оставались без дела, шевелились, перебирали что-то даже во сне: сейчас, судя по тому, как они лежали, рукам этим ничего не хотелось делать, и ежели они все-таки делали что-то, то делали через силу, – не было в них ни былой проворности, ни ловкости, ни тем более азарта. Это пугало меня, я старался расшевелить ее:

– Мам, чего это ты?

– А? – она вздрагивала, глядела на меня вопросительно, будто проснувшись от чьего-то толчка.

– Чего за стол не садишься?

– Я уж поела, сынок. Ешь, ешь, милый.

Слышал я, как мать жаловалась соседке, доброй тетеньке Анне, бывавшей у нас чаще других, потому что мать нет-нет да сунет ей под фартук то половину тыквы, то свеклину, то пару картофелин, а когда отелилась Рыжонка, то и кружку молока, – жаловалась, значит, ей:

– Сердечушко что-то у меня побаливать стало, кума.

– Настрадалась, намучилась ты, Фросинья, с хабалином своим, а сердце, оно, милая, не камень. Да ты плюнула бы на него – не стоит он твоих слез. Вон за младшеньким гляди, как бы не сбросил его кто с караульной-то вышки и не придушил, как кутенка. Нашли сторожей, окаянный бы их побрал совсем, таких начальников! – тетенька Анна погрозила кому-то в окно. – А на Миколая свово плюнь, Фросинья!

– Рада бы плюнуть, да не могу, – призналась мать.

– Плюнь, плюнь! – еще настойчивее повторила шабренка.

Мать и рада была бы воспользоваться ее советом, но это находилось за пределами ее власти над собой. Прямо на наших глазах она сперва начала таять, сохнуть, а затем мы увидели, что мамины ноги стали отекать, передвигалась она с трудом; синяя отечность появилась и на лице, выправила морщины, но лицо не сделалось от этого свежее и моложе. Дошло до того, что мать не могла уж подоить корову, и за нее делала это тетенька Анна; надо сказать, что делала охотно, потому что кружка молока, которую соседка неизменно уносила и прежде, была теперь заработана ею и не казалась уж такой тяжелой, как тогда, когда она давалась ей как бы Христа ради.

Этими днями узнали, что отец наш арестован и привезен в Баланду, где должен был состояться суд. Боясь за больную мать, мы с Санькой остались дома, а в районный центр отправился Ленька.

Вернулся он уже по-темному, сообщил, как о ком-то постороннем:

– Три года дали, – и сразу же полез на печку, чтобы укрыться там от материнских глаз.

Кровать, однако, молчала: сраженная этой новостью, мать не смогла обронить ни единого слова.

В канун нового года на двор к нам вкатились три телеги, и братья Ефремовы, Егор и Федот, помогли Саньки и Леньке перетаскать в сени и в заднюю избу более десятка мешков с пшеницей и рожью: на Санькины и Ленькины трудодни (а их заработано было очень много) выдали – шутка сказать! – по три килограмма на трудодень сразу, да авансом до этого получено по одному кило.

– Мама, мам! – прокричал я, ворвавшись в избу. – Ты только глянь, мам!

Мать лежала на кровати, с которой она уже не могла вставать, раскрыла глаза, повела ими, поморщилась, хотя пыталась, видно, улыбнуться. Сказала тихо, но довольно отчетливо:

– Слава Богу. Живы теперь будем.

Она подняла, простерла кверху обе руки, и я понял, что должен положить в них свою голову: мама захотела поласкать, пожалеть меня. Слово «жалеть» употреблялось ею вместо «любить», и в те редкие дни, когда отец смягчался, переставал «дурить» и между ним и нашей матерью водворялся мир, мама, озаряясь тихою, светлой улыбкой, хвалилась тетеньке Анне, своей подруге и душеприказчице:

«Мой-то жалеет меня».

Теперь ей захотелось пожалеть меня. Боясь расплакаться, я поскорее уронил голову на ее грудь так, что затылком уперся в ее подбородок.

– Сиротинушка мой, – услышал я ее горячий, прорывающийся сквозь слезы голос.

– Не надо, мама! Родненькая, не надо!.. Я скоро вырасту, выучусь, стану всесторонне развитой личностью! – бормотал я, не зная, как это вырвались из меня эти чужие, много раз слышанные в школе слова «о всесторонне развитой личности». – Не плачь, мам!..

Новый год принес лютую стужу, снега в одну неделю намело столько, что он сравнял дворы с плетнями, которые обозначались лишь торчавшими из них кольями. Медленно угасающую нашу мать кто-то надоумил (не тетенька ли Анна, слывшая на селе знахаркой?) попробовать хориного мяса, хоть оно страсть как вонюче, втолковывала она страдалице, да, слышь, очень пользительно. Мать вбила это в свою голову и стала просить, требовать, чтобы я изловил хоря и сварил его для нее. Одна мысль о хорином мясе вызвала у меня крайнее отвращение и всего аж передернуло. Видя это, больная заплакала:

– Не жалко тебе, знать, родную-то мамку.

– Да поймаю я тебе его. Обязательно поймаю. Не плачь, мама!

– Спаси тя Христос, сыночка... Глядишь, подымешь меня на ноги, оклемаюсь, можа...

И она затихла, успокоенная.

С вечера выпал еще снег, но потом все стихло. Утром, встав на самодельные широкие лыжи, доставшиеся мне в наследство от дяди Сергея Звонарева, волчатника, я направился в сторону Малых гумен, от которых уцелело каким-то чудом несколько риг. Мне повезло: в полуверсте от дома, на иссиня-белом, переливающемся, мерцающем на солнце, ослепляющем глаза снегу сразу же увидел хориный след; его парные отпечатки четкою строчкой прошивали пушистое полотно, убегали от меня все дальше и дальше, но по прежним опытам я хорошо знал, что очень-то далеко они все равно не убегут – оборвутся скоро у свежей, уходящей наискосок сначала под снежный покров, а потом уж и под землю норы. Случилось так, что нора эта оказалась возле бывшей нашей риги, и, видя, что след зверька прервался тут, не уходил никуда больше от норы, я поставил заячий капкан так, что при всем желании хорь не мог обойти его при ночном выходе на очередную охоту. Вернувшись домой, сообщил матери твердо: