Драчуны, стр. 41

– Ах, вот как ты заговорил?! Хороша же тут у вас Советская власть!

– Нормальная власть. Как везде.

– Ну, ну. Говорите. Я слушаю.

– Я ведь не сказал, что у нас вовсе нету кулаков. Ежли уж мы с вами помянули тут фамилию Ефремова, то надобно было б крест-то поставить не на Егоре, а на Тимофее...

– Это еще почему? У Тимофея Ефремова числится одна лошадь...

– Вот именно – числится... Одна. Это верно. Но какая? Жеребец орловской породы! Посмотрели б вы на этого зверя!.. И за то, чтоб подпустить его к чьей-нибудь кобыле, Тимофей дерет с мужика три, а то и четыре красненьких, – Сорокин покосился на моего отца. – А он, черт, – это я про жеребца – за день-то пяток маток покроет. Вот это производство – куда там до него Федотке Ефремову с его «золотой жилкой», тонка она у него, жилка эта самая, как и собственная кишка!.. Прибавьте к этому магазин, лавочку то есть... Тимофей даже часовню свою возвел на задах у себя, потому как не хочет молиться со всеми нами общему Богу. У него, видите ли, и бог собственный...

– Ничего. Скоро и он, и вы все отмолитесь, – «успокоил» районный товарищ, хитренько усмехнувшись. Однако Михаил Спиридонович не зацепился ухом за это, брошенное как бы мимоходом замечание. Разгоряченный своей мыслью, продолжал:

– Вот вам, дорогие ученые товарищи, настоящий-то кулак! У него и батраки, и другие наемные люди имеются, а вы синюю галочку напротив него поставили. Не посоветовались ни со мной, председателем Совета, ни вот с ними, секретарем и его помощником, ни с партийной ячейкой, ни с комсомольской, а они у нас есть! Ежли уж не меня, то хотя бы вот его вызвали в Баланду, – Михаил Спиридонович кивнул в сторону моего отца, притаившегося, «пришипившегося», как у нас говорят, за своим рабочим забрызганным чернилами столом, уткнувшегося носом в ненужные ему сейчас, но тем не менее вытащенные из ящика бумаги. – А вы, не отыскав броду...

– Я бы попросил тебя, товарищ Сорокин, быть поосторожнее в выражениях! Не хватало того, чтобы ты отчитывал меня тут!

Михаил Спиридонович побледнел, мелкие капельки пота в один миг покрыли его выпуклый лоб. Густые брови как бы сразу поседели, окинувшись такими же капельками, и были похожи на курчавую травку, подернутую легким дымчатым покрывалом предзоревой росы. Сорокин взял нижние края толстовки (она была тогда в большой моде) и, обнажив впалый, белый до синевы живот, тщательно вытер лицо, потер темно-коричневыми пальцами виски и сказал:

– Я не отчитываю, потому как не хужее вашего знаю, что у меня нету таких правов – отчитывать... Я только хочу сказать, что было б лучше, ежли бы вы спереж вызвали нас и вместе с нами попотели над этими вот списками, покумекали над ними, а потом уж и поставили все эти крестики, птички и черточки. Речь идет не о деревьях, на которых лесники делают зарубины – вот это спилить, а это оставить. Речь идет...

– Ну хорошо, – смягчился вроде уполномоченный, удовлетворившись, видимо, тем, что смог осадить бойкого председателя, припугнуть малость, – ближе все-таки к делу, а то мы черт знает до чего договоримся. Дело-то, сам понимаешь, зело серьезное...

– Надо бы сурьезнее, да некуда! – живо согласился Михаил Спиридонович, вздохнув.

– Ну, вздыхать нечего, дорогой мой. Потом будем вздыхать да охать. А сейчас – к делу. А то мне в десять ноль-ноль нужно звонить в район, докладывать первому. Там теперь, наверное, уже сидят и ждут моего звонка товарищи из области и центра. Так что прохлаждаться и вести дискуссию с тобой у меня нету времени, мой милый председатель!.. Коробка-то эта, надеюсь, в исправности? – Уполномоченный указал на телефонный аппарат у стены.

– Черт его душу знает! Вечор вовсю наяривал, названивал так, что в ушах до сих пор шумит. А нынче что-то помалкивает. Устал, должно быть.

– Ну, посмотрим. Общее собрание нынче будем проводить или перенесем на завтра?

– Лучше б на завтра.

– Оттягиваешь, председатель?.. Хорошо-хорошо, завтра так завтра. А теперь начнем. Подсаживайтесь и вы к нам – чего сидите, как красные девки?! Поближе, поближе – помогайте, а то опять председатель ваш скажет, что не посоветовались с вами. Подсаживайтесь. Два ума хорошо, а четыре, надо полагать, еще лучше.

Они просидели над списками и весь этот день, и всю ночь, и половину следующего дня: за это время с ними успели насидеться и наспориться вдоволь и секретари обеих ячеек – партийной и комсомольской, и члены сельского Совета, и активисты. Было вызвано немало разных людей, прежде чем прийти к общему решению.

Поправленные списки были переписаны заново моим отцом и его помощником Степаном Лукьяновичем, у которого был великолепный почерк, и сейчас ждали вечера, чтобы быть оглашенными на общем собрании, по старой привычке называемом сельской сходкой. Страшно довольный таким исходом дела, забыв про усталость, Михаил Спиридонович пригласил уполномоченного к себе домой и угощал его сразу и завтраком, и обедом, и пропущенным вчерашним ужином.

Угощая, председатель несколько раз употребил одну и ту же понравившуюся ему фразу:

– Вот теперь все путем. Все по совести, по справедливости.

Уполномоченный, однако, отмалчивался, и это немного смущало хозяина дома, засевало его душу смутной тревогой. И чтобы отпугнуть, отогнать ее от себя, он произнес те же слова, но только уж с вопросительной интонацией:

– Теперь, кажется, все путем? Все по совести? По справедливости?

Уполномоченный и сейчас промолчал. Может, изголодавшийся, он был увлечен яичницей со свиной поджаркой, – кто знает, может, оно и так. Но подкравшаяся исподтишка тревога на сердце не отошла, не отступила, а сделалась, пожалуй, более ощутимой. Придавленный и напуганный ею, надолго умолк и пригорюнившийся вдруг председатель.

– Я бы прилег на час, – нарушил неприятное это молчание гость. – У тебя, хозяюшка, найдется какой-нибудь уголок?

– Милости просим. Рады будем! – встрепенулась жена Сорокина. – Вон горница пустует. Мы ить с Мишей бездетные... Так что милости... – и она метнулась в переднюю, чтобы разобрать супружескую кровать для важного гостя, и потом часа три не отходила от двери, дежурила, прислушивалась, не позовет ли, не попросит ли попить, не велит ли еще что подать.

Он проснулся, когда кукушка на стенных часах прокуковала шесть вечера. Не знала кукушка, что отбивает последние часы прежней, привычной жизни, которая должна была уступить новому жизнеустройству, неведомому, никем еще не испытанному, а потому и пугающему.

2

На семь вечера назначено собрание. До его начала отец мой успел наведаться домой и пообедать, был он сумрачен и молчалив. Чувствовалось, что не испытывал никакого удовольствия от еды, просто насыщался для поддержания физических сил. Никто из нас не решался ни спросить его о чем-либо, ни сообщить ему какую-нибудь свою новость. Всем очень хорошо было знакомо состояние сумрачной, угрюмой сосредоточенности этого человека. В такие минуты лучше его ни о чем не спрашивать и самим ни о чем не говорить. Самое правильное в таком разе помолчать и дождаться, когда отец заговорит первым. Стряхнув с усов хлебные крошки, он тяжело поднялся за столом, вышел на средину избы и, словно прощаясь с нами навсегда, окинул всех медленным взглядом, вздохнул и сказал как-то загадочно:

– Ну вот и все. Пойду!

На душе у него было муторно. И откуда навалилась эта тяжесть, он еще сам толком не знал. Давеча, в конторе, обновляя списки, вовсе не чувствовал этого давящего груза на сердце; одна мысль, пришедшая тогда в его голову, даже немного подбодрила его: гибель юной рысачки Майки оказывалась теперь как бы уж не одной только нашей, но и общей бедой, потому что с завтрашнего или послезавтрашнего дня и Майка, и ее старая мать Карюха сделались бы собственностью колхоза. Склонившись над бумагами и выводя красивые буквы, папанька цепко держался за эту мысль, боясь выпустить ее из головы, а вместе с нею ровное, даже чуток приподнятое состояние духа. Однако, придя домой и усевшись за стол, он внезапно почувствовал, что мысль, за которую он так судорожно ухватился, хоть все еще и жила в нем, но уже не поддерживала его, потому что была наполовину подавлена чем-то другим, покамест совершенно неясным, но отчетливо ощутимым и тяжелым. Человеческое сердце – вещун. Оно раньше нашего сознания догадывается о приближающейся радости или беде. Разве мы не замечаем, как кто-то из нас вроде бы беспричинно вдруг улыбнется, осветится весь, либо так же без всякой, казалось, причины внезапно сменится с лица, побледнеет или почернеет, впадет в крайнюю угрюмость, – а отчего, почему, и сам он, и мы вместе с ним узнаем позже.