Погнали, стр. 24

— Привет, — говорю.

Он только косится на меня, но молчит.

— Слушай, парень, — продолжаю я, — я, вообще-то, нездешний, и мне сейчас очень погано. Мне надо ширнуться, но я не знаю, где тут у вас достать джанк. Может, ты мне поможешь? Я заплачу.

Он как будто меня и не слышит.

— Вот, видишь, — я задираю рукав и демонстрирую исколотую вену.

— Ты откуда? — говорит он.

— Из Нью-Йорка.

— Я там был один раз. Девчонки у вас там классные. Ты «У Джорджа» бывал?

— У Джорджа?

— Ага, такой бар в Виллидж.

— В первый раз слышу.

— Сходи как-нибудь. Клевое место.

— Угу, я запомню. — Блядь, блядь, блядь. — Так как тут у вас с наркотой?

— Здесь тебе не Нью-Йорк. Могу достать малость грибов.

— Я уже понял, что здесь не Нью-Йорк. Мне нужен джанк.

— Я подумаю, что можно сделать.

— Ага, ты подумай. А я в долгу не останусь.

— Свяжемся тогда позже.

— Ага.

— Мне надо будет взять тачку…

Я достаю из кармана двадцатку и сую ему в руку. Он смотрит на деньги.

— Где ты остановился?

— В отеле. Но туда нельзя. Может, где-нибудь встретимся? Говори, где и когда.

— Ну, давай на Четвертой, возле «Харди». Это здесь, за углом. Тебе сколько нужно?

— Чего сколько — граммов? Ну, где-то на сотню баксов давай, ага? Может быть, больше. Все зависит от качества.

— Угу. Значит, у «Харди», где-нибудь в три часа дня. Ничего не обещаю, но постараюсь достать.

— Замечательно, — говорю. — И вот еще что: если не будет джанка, тащи все, что есть — перкодан, морфий, кодеин, дезоксин. Ну, в общем, все, что найдешь.

— Понял.

Мы расстаемся, и я возвращаюсь в отель.

20

Не очень приятно сознавать, что все, что ты собой представляешь — это сплошное притворство. Как-то оно удручает. А для меня это великая роскошь — делать вид, что, кроме наркотиков, у меня в жизни есть что-то еще, что имеет значение.

Захожу в какой-то маленький бар без названия, который попадается мне по пути. Внутри прохладно и сумрачно. Пахнет табачным дымом и дезинфицирующим средством, как в большинстве американских баров. У дальней стены — ряд игровых автоматов. Сажусь у стойки. Беру виски и пива.

У меня кружится голова, но через пару секунд все проходит. Сердце как будто увеличивается в объеме. Я зеваю. Глаза слезятся. Я потягиваюсь, словно только проснулся. Перед глазами пляшут какие-то искры. В голове пусто. Голова, как воздушный шар, уплывает куда-то вверх, к потолку, а потом все сдвигается и обрывается, и я снова сижу у стойки, и все тело покалывает. Такое ощущение, что я сейчас просто растаю. Как снег. Хотя самочувствие, как ни странно, не такое уж и поганое. На самом деле, я уже начинаю верить, что смогу пережить ломки и избавиться от зависимости. Все так ясно, так резко. Так по-настоящему. Я вижу свое отражение в зеркале за стойкой. Я как будто сижу там в засаде, внутри затуманенного стекла, за батареей бутылок, в двойном пространстве, отраженном в самом себе. Беру стакан, отпиваю виски.

И вдруг вспоминаю: поэзия. Я сегодня читал Берригана. Мне так себя жалко. Бедный, бедный я. Да, поэзия. Она была и во мне, но я ее бросил. Пытаюсь вспомнить: я сам ее бросил, или это она от меня ушла? Кажется, я опять обломался. Вернись обратно, кретин. Поэзия — это единственная соединительная ткань. И мое желание ее испортить происходит единственно из любви. Я слишком сильно ее люблю. Но поэзию не разрушишь — ее можно лишь спрятать или задвинуть куда подальше и потерять. Поэзия — в жалости. Кто это сказал? Уилфред Оуэн? Рождество на земле. Милосердие. Сострадание. Да. Но жалость — она как замок размером во всю вселенную, и там, в этом замке, есть комнаты, где живет страх, и кадки с чистой водой, куда ты опускаешь лицо, и т.д., и т.п. Может быть, там нельзя жить постоянно, но зато можно туда приезжать на время, и мое отвратительное безрассудство и слепота еще способны передавать взаимодействие поэзии и жизни, ее воплощение, ее слова, и у меня все получится — прямо сейчас, если я буду настойчивым и упорным, смиренным и скромным. Хочется плакать. К чему весь этот маскарад? Но возможно ли по-другому? Может, и нет. И я сейчас просто размяк. Но награда маячит перед глазами. И не важно, чья это награда. Именно это и делает поэзию поэзией. Погоня за вдохновением, отказ от себя. Свобода от плоти и сущности — от своего естества. Кто-нибудь, освободите меня. Мне страшно. Мне страшно, что кто-то увидит меня. Освободите меня, пожалуйста. Сделайте так, чтобы я позабыл о себе. У меня никогда не получится, никогда… Ладно, проехали.

Смеюсь над собой. А что еще остается?! Когда я в последний раз принимал метадон? Три дня назад? По идее, меня сейчас должно крючить, корежить и колотить не по-детски. Не считая последних двух дней и периодических редких срывов, я не вмазывался уже несколько месяцев. Но если это — самые страшные ломки, тогда у меня, может быть, и получится завязать. Из носа течет непрестанно, почти все время я брежу, и плохо сплю, но, может быть, у меня получится. Может быть, я смогу. Господи, это было бы замечательно: пройти все до конца и выйти на той стороне. Но буду ли я в состоянии работать? Вот в чем вопрос. Это все-таки не увеселительная поездка.

Все тело — как колотый лед. Пытаюсь встать на ноги, но перед глазами опять пляшут искры. Плюхаюсь обратно на табурет, одним глотком допиваю виски и заказываю еще. Резкий дух и вкус виски — божественные ощущения.

Рядом, через один табурет от меня, сидит пожилой дядька с изрытым оспинами лицом, в дымчатых очках. Когда я заказываю еще виски, наши взгляды встречаются.

— Как жизнь? — скрипит он.

— Ну, уже лучше. А как у вас?

— Как всегда, то есть, бывает и хуже.

Я жду, что он скажет что-то еще. Но он молчит, и тогда я говорю:

— У вас есть знакомые джанки?

— Джанки? Это которые колются? Ну да, знавал я таких ребят. Был у меня один приятель. Билл.

— Что?

— Я говорю, был у меня приятель. Джанки.

— Билл?

— Ну да, Билл. Он был музыкантом.

У меня внутри все обрывается, глаза подозрительно щиплет.

— И что с ним случилось?

— Дал дуба.

— Он был вашим другом?

— Он был джанки, и этим все сказано. Закрутил шуры-муры с моей старухой. Увел ее у меня, сделал шлюхой. Тот еще прощелыга. Из тех, которые никогда своего не упустят. Мы все ужасно расстроились, когда он умер — что не успели его прибить.

Я усмехаюсь и жду продолжения, но дяденька умолкает уже насовсем. Смотрю на него: такой крепкий старик, сидит руки в боки, похожий на корень какого-то темного дерева, с изборожденным морщинами выразительным лицом, жестоким и мягким одновременно, и очки у него на носу — как какая-то детская шутка, а шляпа на голове — словно ком серой земли с пробивающимися ростками. Я смотрю на этого человека, и мне вдруг становится страшно. Я быстро встаю, выхожу из бара и направляюсь прямиком в отель. Глаза слезятся, голова кружится.

* * *

— Крисса, мне страшно.

— В смысле?

Я сижу на краешке кровати. Крисса сидит на своей кровати, прямо напротив меня. Я никак не могу продышаться. Дыхание сбивчивое и поверхностное. Наконец мне удается сделать более-менее нормальный вдох.

— Мне надо тебе кое в чем признаться… на самом деле, я не совсем завязал. У меня не простуда, а ломки. Я только что бегал по улицам, искал, где тут можно чего достать. Это было ужасно. Мне страшно. По-настоящему страшно. Я думал, что я в завязке, что у меня получилось. Я очень хотел, я пытался… я был уверен, что у меня получилось…

Она молчит. Почему сегодня все молчат? Как будто я говорю в пустоту, или в зеркало, или в резиновую стену, и слова отскакивают от нее и липнут ко мне, или к бездыханному мертвецу, который напрягает свой мертвый слух, чтобы услышать хоть что-то, и я уже изнемогаю от непомерных усилий перевести это молчание на язык слов, и сам спотыкаюсь на каждом слове, но продолжаю искать правильные слова — продолжаю искать, но тщетно.