Погнали, стр. 20

Новый день — это отдельный отрезок времени, вырванный из последовательности. Безумный, уютный и изумительно подходящий. Все интересно. Мы — как хорошие славные дети, которые ладят друг с другом и не обзываются. Мир — наша площадка для игр, и мы смеемся, и заботимся друг о друге.

Это один из тех вторых дней новой любви под знаком секса и наркотиков, когда вы еще не приелись друг другу, когда все для вас внове. Мы оба устали, но слишком возбуждены, чтобы спать. Вся защита снята, мы открыты и уязвимы, но это уже не имеет значения, потому что мы доверяем друг другу, не задумываясь ни о чем, и мир для нас — словно большая выставка, где все интересно и обворожительно.

Мы бродим по городу. Мы как будто попали в фильм, где время остановилось для всех, кроме нас, главных героев, и мы ходим среди застывших людей и не спеша их рассматриваем, с восхищением и любовью, и так даже лучше, что они нас не видят: можно заговорить с каждым, и кажется, что все тебя слушают с интересом, и все дружелюбны, и все нас любят, и мы все равны — живем в мгновении, растянувшемся в вечность. Мы ходим, как пьяные, словно во сне, только это не сон, а явь, и мы вовсе не спим, и мы смеемся, нам весело и немного страшно — словно мы забрались в закрытый на ночь магазин.

В Сан-Франциско как будто всегда весна. Здесь хорошо и уютно, прохладно, но солнечно, и все умыто росой. Искренний и открытый город, который потворствует всем твоим прихотям. Вовсе не удивительно, что он считается неофициальной столицей психоделии. Он похож на деревню из сказки, из волшебной страны Оз: ряды пряничных домиков, раскрашенных в радужные цвета, а между жителями, кажется, существует негласное соглашение, что они обещают относиться друг к другу с добротой и терпением. Волнообразный пейзаж, когда улицы и аллеи то поднимаются в гору, то резко спускаются вниз, и так, волнами, город спускается к самому морю, и на каждом шагу — славные маленькие магазинчики с новыми и старыми книжками и со всякими забавными, милыми штучками ручной работы, и кафешки с пирожными и кофе со взбитыми сливками, и китайские бары, и Гей-Таун, Город Развлечений, и все-все-все.

Нас потихонечку отпускает, и день проходит, а мы все бродим по городу, и терпение уже на исходе. Под спидом все тело работает на пределе, но потом начинаются боли — и вот они уже начались. Я готовлю еще по дозе, чтобы снять неприятные ощущения, но для Криссы это уже перебор. Ей плохо, ее тошнит. Выглядит она ужасно: лицо осунулось, веки припухли. Нам даже приходится остановиться, чтобы она проблевалась. Кристальная чистота восприятия замутилась. Весь день меня донимает одно видение, и дело тут не в наркотиках — я уверен. И это как раз и пугает. Каждый раз, когда я остаюсь на секунду один, каждый раз, когда я умолкаю, мне представляется рыжеволосая девушка. Наверное, она мне приснилась сегодня под утро. У нее бледная кожа — белая, как молоко, — и длинные рыжие локоны, и я смотрю на нее сверху вниз, потому что она лежит на спине, а я вроде как стою над ней. Лицо у нее спокойное и безмятежное, умное и невозможно красивое, как у пастушек с картин прерафаэлитов, и она очень юная, совсем девочка. Она похожа на Мэри Пикфорд. Она смотрит мне прямо в глаза, и она совсем голая, и такая красивая, но я не смотрю на ее тело, потому что смотрю на лицо — не могу оторваться. Но картинка накладывается на картинку, и хотя я смотрю на ее лицо, я вижу только влагалище — я знаю, что ее ноги призывно раздвинуты, — оно влажное, и блестящее, и тоже рыжее-рыжее, волосы там даже ярче, чем на голове. Она предлагает мне всю себя, в ее глазах — страстный призыв, и это так сексуально, что у меня кружится голова. Это так возбуждает… Она здесь — у меня перед глазами. Настойчивое видение, от которого не убежишь, не закроешься. Хочу быть с ней, хочу заняться с ней сексом — неудержимо. Один раз мне даже приходится уединиться в мужском сортире. Пытаюсь сдрочить, чтобы избавиться от напряжения, но под спидом это немыслимо, и поэтому я сдаюсь. Я смущен, растревожен, беспомощен. Мне очень не нравится, что именно сегодня, когда мы с Криссой снова соединились в любви и согласии, я одержим другой женщиной, пусть даже воображаемой. Как будто я ей изменяю, Криссе. Как будто я ее обманываю. Мне казалось, что теперь у нас не будет никаких тайн друг от друга, но я знаю, что не смогу ей рассказать про свое видение. Итак, между нами стоит кто-то третий, и мне от этого по-настоящему плохо. Как будто змея заползла в мирный сад.

Но даже в этом есть что-то прелестное и манящее. Я себя чувствую очень старым, но это не значит, что я люблю Криссу меньше. На самом деле, я люблю ее даже больше — глубже, проникновеннее. И ее, и себя: этот мир — сказочно сложный, и он отражается в нашем сознании, постоянно сдвигаясь, меняясь и предлагая нам тысячи новых возможностей, и мы идем с ней рука об руку, и доверяем друг другу, и стараемся выжить, и делаем все, что можем. И я думаю про ее соски, про ее веки, и сердце мое раскрывается, как цветок, и я привлекаю ее к себе и обнимаю, прильнув к ней всем телом.

* * *

В тот день мы живем вне времени, и я говорю Криссе, что я в полном отчаянии. Не знаю, как взяться за книгу. Полная безысходность. По сравнению с сегодняшним днем всякая мысль, всякая писанина кажется неуклюжей и неуместной.

Я размышляю вслух и говорю ей, что самое ценное и интересное — это когда понимаешь, что ничего не знаешь, что вот ты живешь себе и живешь, а потом вдруг случается что-то такое, и все, что ты знал, отступает на задний план, и остается лишь благоговейный восторг в чистом виде. Но как передать это переживание словами? Когда ты пытаешься это выразить, получается что-то ужасное. Переживание ценно само по себе. А слова — это то, что потом из него получается. Как роскошный автомобиль, который ты придумываешь для себя, а потом едешь, куда тебе нужно. А если мне надоест ехать, я могу остановиться в любой момент и пройтись пешком. Для меня нет ничего невозможного.

День подходит к концу. Смеркается. Мы возвращаемся в мотель. Мы — как только что вылупившиеся птенцы, мокрые, неоперившиеся, с хрупкими ломкими косточками. Мы возвращаемся в нашу постель, как в гнездо. Я закидываюсь спидом, и мы с Криссой раскуриваем косяк. Мы оба устали до смерти, но возбуждение не проходит, и мы льнем друг к другу под прохладными простынями, мы закрываем глаза, открываем глаза, образы и картины текут сквозь нас, пока мы погружаемся в мягкую безопасную темноту, где таится угроза. Каждое движение обречено. Я говорю это вслух:

— Каждое движение обречено.

Я даю себе волю не сомневаться в любви, и Крисса — тоже. Медленно, очень медленно — плавными, смазанными рывками, — мы засыпаем.

17

Утром я просыпаюсь первым. Состояние полного нестояния. Как будто меня всю ночь били ногами. Так что я, чтобы взбодриться, быстро занюхиваю дорожку. Это так странно и даже немного страшно — проснуться в постели у Криссы. Я даже не знаю, как мы будем держаться на этом новом уровне отношений, когда закончится спид. У меня еще есть запас, но я не хочу, чтобы у нас с Криссой все началось под приходом. Это ослабит нас, это будет убого, и жалко, и мерзко, да и Крисса не согласится, я знаю. Но как бы там ни было, мне стало легче. Я слегка успокоился, и боль понемногу проходит.

Перебираюсь к себе на кровать, беру с собой тетрадку и стопку книжек, которые отрыл вчера у букинистов. Три книжки: потрясающее издание Бодлера, сборник стихов Теда Берригана «С наилучшими пожеланиями» и первое издание «Слуха о войне» Филипа Капуто, страшной и потрясающей книги воспоминаний о войне во Вьетнаме, за которой я очень давно охотился. Я их рассматриваю, листаю — это такое невообразимое удовольствие. Я люблю книги, в них есть какая-то тайная непостижимая сила. Бодлер очень старый. Страницы желтые по краям — это похоже на мякоть гриба, — и обложка цвета жидкой крови сильно пооблупилась у переплета. Но бумага хорошая, плотная, и шрифт, Times Roman, четкий и выразительный. Авторские права отмечены 1919-ым и 1925-ым годами, и вначале дается обширное предисловие из трех частей: ода Свинберна, длинное биографическое эссе и уведомление редакции («Переводы некоторых стихотворений в прозе, выполненные мистером Артуром Саймоном, являют собой замечательные образцы погружения в психологию чувственности…») Введения, прологи, эпиграфы — все так изящно и старомодно, немного чопорно и формально, но изысканно и исполненно чувства собственного достоинства, очень трогательно в своей искренности и невинности; все эти фразы, беспомощно пришпиленные к своему времени стилем и слогом, но такие уверенные в себе, может быть, даже самоуверенные — как будто они будут жить вечно. И переводы, надо сказать, замечательные. Проза, а она составляет более половины сборника, переведена идеально, с поэзией — чуть-чуть похуже. Слишком много излишне цветистых фраз и искажений смысла в угоду рифме. Но стихи вообще трудно переводить, и в общем и целом все получилось вполне прилично, и, на мой взгляд, настроение передано очень верно — во всяком случае, близко к тому, к чему, как мне кажется, и стремился поэт, — и стихи пробуждают отклик. Они очень красивые. Бодлер — певец утонченного сладострастия — экстравагантный и сумасбродный, стремился, прежде всего, к «эстетическому» воздействию на читателя, и ради этой эстетики жертвовал многим. И пусть он всячески декларировал свой изысканный, антибуржуазный сплин и непробиваемый пессимизм, все равно он стремился к признанию. Честно сказать, я во многом отождествляю себя с Бодлером, и мне кажется, ему было бы очень приятно, что издатели этого сборника отнеслись к его работам с таким уважением. Это так называемое массовое издание, объемистый томик, предтеча книжек в мягких обложках «карманного» формата. Мне она нравится, эта книжка. Есть в ней что-то милое, трогательное и даже забавное. Для меня Бодлер — наполовину обманщик, и я считаю, что ему удалось добиться успеха у публики, к чему он, собственно, и стремился, и я за него жутко рад. В этом сборнике он представлен именно так, как нужно. По-настоящему, у него не было ничего, кроме тонкого вкуса и неизбывной тоски: тоски по бесконечности. Он отказывался подчиняться традициям — он писал только о том, что он чувствовал и что видел. Жизнь без прикрас, во всем ее безобразии, извращенности, безнадежности. В нем не было ни энергии, ни жизнестойкости — он был изначально побит и надломлен, и все, что он написал, это только обрывочные фрагменты и подражания кумирам типа Эдгара По, но он относился к себе очень серьезно, и ему хватило решимости и умения — а главное, смелости, — обратить свою надрывную слабость в достоинство, и это достоинство было признано публикой, то есть, он все же добился, чего хотел. Я искренне рад за него, и его успех ободряет меня и вдохновляет. Я осторожно листаю хрупкую книжку, и буквально физически ощущаю присутствие автора, он такой утонченный, такой возвышенный, и сама книжка — очаровательная и губительная. Его пример подает мне надежду.