Мой брат Юрий, стр. 10

Из Петрограда на помощь гжатским коммунистам и малочисленному красноармейскому гарнизону, выдерживающему тяжелые кровопролитные бои, пришел бронепоезд с десантом красных латышских стрелков.

Мятеж в Гжатске был подавлен, но клушинские мироеды, понимая, что спета их песенка, боролись с отчаянностью погибающих.

Первый натиск красных латышских стрелков на линию своих окопов они отбили.

Тогда по окопам ударил из пушек бронепоезд.

Как раз в это время конвой восставших вывел на расстрел комиссара Сушкина, захваченного в первый день мятежа. Ему пришлось идти мимо своей избы, подслеповато смотревшей на дорогу стеклами убогих окон.

Из избы выскочил мальчик, сын комиссара, оттолкнул одного из конвоиров, бросился к отцу:

— Папа, куда они тебя ведут?

— Уйди, сынок, как бы и тебя ненароком... Уйди...

Руки у комиссара были связаны за спиной — он не мог обнять сына, прижать его к себе. Только наклонился, поцеловал.

— Слышишь, наши пушки бьют. Конец теперь кулачью. Беги домой, сынок, к маме беги.

Снаряд с бронепоезда разорвался совсем близко — конвоиров и пленника осыпало комьями и пылью взметанной вверх земли. Перетрусившие кулаки бросились врассыпную, но, убегая, один из них выстрелил в спину комиссару.

Сын не послушался отца — не убежал домой. И когда Сушкин упал лицом в дорожную пыль, мальчик наклонился над ним, чтобы развязать комиссару руки... Однако кулаки вернулись к телу Сушкина, глумились над ним — мертвым...

А наутро Клушино заняли красные латышские стрелки, и во главе отряда с маузером в руках шел Сергей Тимофеевич, мамин старший брат, наш дядя Сережа. Потомственный питерский рабочий, большевик с шестнадцати лет, комиссар Красной Армии, он был другом погибшего Сушкина. И это он привел бронепоезд из Питера на усмирение кулацкого мятежа.

Как спешил он помочь товарищу и как переживал, что не успел вовремя!..

— А почему я ни разу не видел дядю Сережу? — спроил Юра.

— Он умер молодым, сынок. Тиф его свалил.

— Ух, гады! Попались бы мне эти кулаки...

Мама взглянула на Юру и, как ни грустно ей было вспоминать о брате, не могла сдержать улыбки. Мы с Зоей рассмеялись: столько гневной и решительной отваги было на Юркином лице, что впрямь поверишь, попадись они, мятежники-мироеды,  в  его руки, точно, несдобровать бы им.

Потом мы шли домой, спускались под гору, и Юра все оглядывался назад, на памятник над могилой комиссара. Оглядывался и я.

Деревянный обелиск, открытый всем ветрам всех четырех сторон света, стоял на скрещении сельских улиц.

...А у Юры и Володи Орловского с этого дня новое появилось увлечение. Мальчишки выстругали себе деревянные сабли и с утра до вечера пропадали в лугах, за околицей, играя «в комиссара Сушкина и дядю Сережу». Иногда в игру принимали и Бориса, впрочем, не на весьма благовидные роли: изображать бронепоезд или бунтующих кулаков.

* * *

...Осень 1967 года. Страна отмечает полувековой юбилей Советской власти. Из города Калинина приехал в Гжатск Василий Иванович Сушкин, сын комиссара. На вокзале попросил встречавших, чтобы проводили его в дом Гагариных — родителей космонавта.

Он-то и поведал отцу и матери кое-какие подробности из тех трагических дней 1918 года.

— Накануне мятежа,— рассказывал Василий Иванович,— прискакал из Гжатска комиссар, товарищ отца. Свалился с лошади — в пыли весь, лицом черен, только зубы сверкают. «Прятаться надо, не то кулаки порешат нас всех»,— предложил он. Отец возразил: «Я прятаться не стану, ничего дурного людям я не сделал».

Верил он в людей...

Несколько дней прожил сын комиссара в Гжатске. Вместе с нашими родителями был Василий Иванович на могиле своего отца, вместе выступали они у пионерских костров, в цехах перед рабочими, в колхозных Домах культуры и библиотеках.

Ненапрасной была вера комиссара в людей, потому и не гаснет память о нем в сердцах человеческих...

ГЛАВА 5

Ночь на мельнице

— Куда бы ни занесла судьба русского человека, а этого, ребятки, он забыть не сможет,— сказал дядя Павел.

Сквозь отверстие в крыше — недавним ураганным ветром вырвало клок соломы, а залатать руки не дошли пока,— хорошо видимая, мерцала над нами одинокая голубоватая звезда. Мы лежали на рядне, укрывшись просторным тулупом и двумя старенькими одеялами: в центре дядя Павел, справа от него Юра, слева я. Под нами было сено — прошлогоднее, громко похрустывающее при каждом движении; над нами — соломенная крыша и — сквозь отверстие в ней — холодно поблескивающая одинокая звезда. Тревожен был ее свет, но от тулупа по-домашнему веяло кисловатой овчиной, и этот запах не могли убить даже острые запахи сена, и нам было хорошо и уютно.

Дядя Павел не переносил одиночества — взрослая его дочь давно жила в Москве — и нередко, едва начинало смеркаться, стучался в нашу дверь.

— Тимофеевна,— говорил он, обращаясь к матери,— отправь-ка нас с племянниками на ночь на сеновал.

Мама разрешала охотно:

— Ступайте уж, так и быть.

Мы с Юрой тотчас забирали рядно, тулуп, одеяло и готовили нехитрую постель. И с нетерпением ждали, пока отец и Павел Иванович — со стороны на них посмотреть, близнецы: так похожи друг на друга, разве только Павел Иванович ростом повыше,— сидя на крылечке, выкурят по папироске на сон грядущий.

Так оно и сегодня было. Выкурив папиросу, дядя Павел пришел на сеновал, разделся, привычно занял свое место.

Вот сейчас, как и всегда в такие ночи, начнется наше путешествие по странам и материкам. Бог мой, где только не побывали мы с нашим всезнающим дядькой! Охотились на мустангов в прериях Америки, штурмовали недоступные пики высочайших горных хребтов, открывали заново открытые Колумбом и Магелланом земли, летели с Чкаловым через Северный полюс, зимовали с Папаниным на льдине... Он, наш добрый и многознающий дядька, был для нас и Фенимором Купером, и Виктором Гюго, и Жюлем Верном, и всесведущим комментатором скромных сообщений ТАСС об успехах наших первопроходцев Арктики, пионеров освоения Сибири и Дальнего Востока одновременно. Из его рассказов мы узнавали о жизни больше, нежели могли нам дать школа и опыт собственного познания. Он учил нас мечтать.

Когда дядя Павел принимался рассказывать, мы забывали о времени, мы не помнили о нем. Замолкала у клуба гармошка, гасли девичьи голоса, приусталые от частушек, успокаивались дворовые собаки, потому что и прохожих, к кому бы можно было придраться, не оставалось на улице, а дядя Павел все говорил и говорил, а мы слушали и слушали, и нам вовсе не хотелось спать в такие ночи, по крайней мере, все то, что оставалось до рассвета, принадлежало нам. Никого, кроме нас, и ничего, кроме нашей общей мечты, в эти часы на земле не существовало.

— Так вот, ребятки, куда бы ни занесла судьба русского человека, а этого вот — запаха сена, запаха родной земли — забыть он не в состоянии,— сказал дядя Павел.

Мы подумали, что за этим вступлением последует какая-нибудь необычайная, диковинная история, и навострили уши. Но дядя Павел совершенно неожиданно и надолго замолчал.

— А я один раз сидел под копной, и ко мне за рубаху ящерица заползла,— почему-то вспомнил Юра.

— Испугался?

— Сначала испугался, а потом за хвост ее вытащил.  Только хвост у нее отвалился. Больно ей было, а?

— Новый вырастет,— утешил я брата.— Дядь Паш, ты чего — спишь?

— Нет, хлопчики, не сплю.

— А чего же молчишь?

— Вон на звезду засмотрелся и задумался. Меня давно тревожил один вопрос, на который я нигде — ни в книгах, ни в разговорах с товарищами — не мог найти ответа.

— Дядь Паш, а на звездах, ну хоть на какой-нибудь одной, живут люди?

— Вот, Валя,— дядька приподнялся, сел, неосторожно сдернув с меня одеяло: зябкий холодок защекотал пятки,— ты вроде как мои мысли подслушал. Как раз об этом и думал я сейчас.

— Живут? — подал голос Юра.

— Тут, милые мои, разницу надо уяснить,— тихо заговорил дядя Павел.— Между звездами и планетами разницу. Каждая звезда, она что солнце, температура у нее страшнейшая. Живой организм там существовать не может, и самое крепкое вещество, сталь там или алмаз, моментально в пар превратится— такая там, можно сказать, жарища. А вот планеты, мне думается, есть, очень на нашу Землю похожие. Должен же там кто-то жить...