Приютки, стр. 41

— Да… да… — с несвойственной ей задумчивостью произнесла Наташа. — Я это понимаю… У меня Арлетта была… гувернантка еще, при жизни благодетелей, — тут черные глаза подернулись туманом, — так она своего жениха, что ждал ее в Париже, вот любила! А он был страшный-престрашный, судя по карточке… Одно плечо кривое… Нос крючком. И уж не очень молодой… Но добрый-добрый и бедный-бедный… И жениться пока не мог. Денег на свадьбу не было. Она и служила у нас, деньги копила… А он там работал… И такие ласковые, хорошие письма ей писал… За эти письма, за доброту его, за сердце ангельское любила. Вот и я также за душу могу любить… — совсем уже тихо заключила Наташа.

Она стояла перед Дуней, вся залитая солнцем на подоконнике большого окна. Глаза ее углубились и потемнели.

— Слушай, Дуняша! — проговорила она голосом, дрогнувшим неожиданными нотками восторга. — Когда я лежала при смерти и страшные видения вставали в моей больной голове, иногда чья-то нежная, нежная рука ложилась мне на лоб, а чудесные знакомые глаза с такой нежностью и любовью смотрели мне прямо в душу. Господи, какая в них жила красота! Потом, когда я уже пришла окончательно в себя и стала выздоравливать, я ее часто видела у своей постели. Нежную, добрую, чудесную тетю Лелю, бедную, горбатенькую мою… И знаешь, Дуня, — тут голос Наташи окреп и вырос, — меня так потянуло к ней, сильно-сильно. Что-то выросло, помню, тогда в моей душе, и я решила стараться быть такой же доброй, как она, заботливой и хорошей… — Наташа замолкла на мгновение, потом продолжала тихо, проникновенно: — До сих пор я никого не любила, а позволяла себя любить тебе, Феничке, другим. Знаешь ли, страшно вымолвить, но я и благодетелей своих особенно не любила… Мне все казалось, что все люди должны любить и баловать меня одну, что это в порядке вещей, что я какая-то особенная, созданная для поклонения… А вот увидела тетю Лелю поближе, оценила ее заботливость и ласку и поняла, кого следует любить… И ее люблю, и тебя, моя крошечка, по-настоящему хорошо, сильно… А теперь бросим болтовню и давай работать прилежно… А то не успеем!

— И то не успеем! — согласилась Дуня и, схватив свою мочалку, погрузила ее в ведро с мыльной водой и стремительно кинулась мыть полы…

* * *

В первый день Пасхи воспитанницы, несколько усталые, но возбужденные и сияющие, ходили в праздничном бездействии, одни по коридору, другие по залу, иные, собравшись тесным кружком, читали в рукодельной какую-то интересную книжку. Павла Артемьевна, нарядная, в шумящем шелковой подкладкой новом платье прошла по коридорам, сея по пути радостную весть:

— Баронесса из заграницы опять недавно вернулась… Завтра старшие и средние, по трое из каждого старшего отделения, пойдете к ней. А сегодня отправитесь все в Летний сад на прогулку.

Софья Петровна с Нан давно уже не посещала приюта. Всю последнюю зиму она провела в Швейцарии, где вот уже четыре года училась в женской коллегии Нан. Девочка оказалась весьма слабого здоровья, и доктора запретили ей петербургский климат.

И Нан была отдана в заграничное учебное заведение. Теперь окрепшая и поздоровевшая на горном воздухе, она возвратилась домой в Россию.

В воспоминаниях Дуни мелькал образ высокой, нескладной девочки, белобрысой и некрасивой, с умным лицом, такой сухой и черствой на вид.

Уже отправляясь на прогулку, чинно выступая подле Дорушки, среди бесконечной вереницы пар по широкому, уличному тротуару и глядя на высокие дома и роскошные магазины, Дуня с ужасом думала о том, как бы ей не пришлось попасть в число «счастливых», назначенных на завтра в гости к попечительнице. Ей с детства не нравилась баронесса. Не нравилась и Нан. Первая казалась ей и тогда притворно-сладкой и неестественно ласковой, а Нан какой-то холодной и замкнутой в себе эгоисткой. Правда, поступок Нан с Муркой примирял несколько Дуню с девочкой, но ведь и у черствых и холодных людей должны являться в душе добрые побуждения. Так думалось Дуне, и все-таки не тянуло ее к баронессе и ее холодной дочери.

Погруженная в свою обычную задумчивость, Дуня машинально выступала по праздничной оживленной улице, не замечая, что делалось кругом. А вокруг нее пышно развертывалась жизнь.

Под торжественный звон пасхальных колоколов шумела улица. Люди шли с праздничными лицами; знакомые между собою радостно приветствовали друг друга, снимали шапки и христосовались тут же на виду у толпы. Отовсюду веяло светлым праздником и ароматной весною. Чинно, стройными парами выступали длинной вереницей воспитанницы. Вот свернули они с Большого проспекта, прошли Кронверкский и потянулись по Дворцовому мосту и набережной Невы. Синеокая красавица-река, отливающая сталью и серебром на солнце, освобожденная от льда, плавно катила свои воды.

Девочки не отрывали глаз от ее блестящей зеркальной глади. Тетя Леля, дежурившая нынче на прогулке, сама не могла налюбоваться вдоволь на тысячи раз уже виденную ею картину. Блестящими глазами смотрела она на реку, на синее небо, на гранитные берега Невы.

Несколько подростков-мальчиков в штатском платье со сдвинутыми набекрень шляпами попались им навстречу.

Младшему из них было на вид лет пятнадцать. Он разыгрывал из себя взрослого, помахивал тросточкой, тянул слова в нос и шел развинченной, деланно-усталой походкой прискучившего жизнью молодого человека.

Увидя приюток, мальчики сбились в кучку и, громко смеясь, стали о чем-то оживленно шептаться.

Наконец младший из них дерзким взглядом окинул всю длинную шеренгу воспитанниц и остановил насмешливые глаза на тете Леле.

— Какие милашки! — произнес он развязно, играя хлыстиком. — А вот и настоящая фурия в шляпе! — И прежде, нежели побледневшая от неожиданности горбатенькая надзирательница успела ответить что-либо дерзкому, он юркнул в толпу и, скрывшись за спинами товарищей, хвастливо и звонко говорил кому-то: — Ага! Выиграл пари! А ты еще спорил, Иртышевский… Ну, плати мне скорее по уговору… Ага! Не струсил-таки, сказал!

Но тут молодой бездельник смолк внезапно и попятился назад. Перед ним стояла высокая девочка в белой косынке и в форменном пальтеце воспитанницы ремесленного приюта. Из-под косынки сверкали злые черные глаза… Побелевшие губы дрожали… По совершенно бледным, как известь, щекам пробегали змейкой нервные конвульсии.

Но голос был тверд и ясен, когда, отчеканивая каждое слово, она произнесла громко и смело:

— Вы гадкий мальчишка! Вы стоите, чтобы взять у вас этот хлыст и хорошенечко отхлестать вас при всех за то, что вы обидели… ее… нашу дорогую… Самого лучшего… самого неоцененного человека в мире! — и, задохнувшись от обуревавшего ее волнения, в аффекте неудержимой злобы Наташа Румянцева бросила в лицо смущенного мальчика: — Знаешь ли… ты… ты… злой нехороший мальчуган, знаешь ли, кого, какого ангела ты обидел?..

Наташа кинулась к Елене Дмитриевне и вся дрожащая и взволнованная прижалась к ее груди.

— Он не смеет! Он не смеет называть вас так! Противный, глупый, гадкий! — залепетала она в исступлении отчаяния и негодования.

К счастью, гуляющих в этот ранний утренний час было немного. На набережной, кроме одиноких прохожих, воспитанниц и маленькой кучки юных шалопаев, не было никого.

В толпе последних произошла суматоха.

Высокий красивый мальчик, что-то оживленно говоривший шепотом окружавшим его товарищам, выступил вперед и, вежливо приподняв свою фуражку, произнес с изысканным поклоном по адресу совсем расстроенной тети Лели:

— Я принужден перед вами извиниться, сударыня. Мой товарищ выпил немного лишнее за праздничным завтраком сегодня и позволил себе дерзость, за которую все мы с ним самим включительно извиняемся перед вами.

— Да-да, все мы извиняемся! — подхватили остальные мальчики и точно так же приподняли шляпы.

Затем быстро свернули с тротуара и скрылись из вида за углом огромного здания, увлекая виновника происшествия за собою.

— Какой красавец! — восхищенно прошептала Феничка своей паре, Шуре Огурцовой. — Совсем как рыцарь Рудольф из романа "Оживший мертвец, или Черная башня"! Я его обожать стану, Шура! Этакий благородный, прекрасный молодой человек!