Блуждающие звезды, стр. 77

Как ее зовут? Этого он не скажет. Но где она? О, если бы он знал, где она! Он бы тогда ни минуты не сидел здесь, давно распростился бы с этой странствующей труппой, давно бы уж не был одиноким бродячим актером, а полетел бы к ней. Да, все бросил бы и помчался бы к ней. Они ведь давным-давно, еще в детстве, дали друг другу клятву, что «где бы они ни были и что бы с ними ни случилось, они всегда будут вместе, вечно и навсегда вместе».

Нет, он не знает, где она. Знает только, что она знаменита, богата и пением своим прославилась на весь мир.

– Ты слышала про Патти? Так вот, она сильнее Патти.

– Сильнее Патти?

– Даже сравнить нельзя!

Так, помнится ему, расхваливал он тогда свою Рейзл и, не жалея ярких красок, превозносил ее до небес. Не человек, а прямо ангел, сошедший с небес!.. Он был счастлив, вспоминается ему, что нашел, наконец, хоть одно существо, перед которым он мог выражать свой восторг, говоря о возлюбленной. В самом деле, кто еще так охотно выслушивает его, как Златка? Разве он не видит, что каждое его слово для нее свято? Разве он не чувствует, как бьется ее сердечко, как она вся трепещет, точно птичка, в его руках?

Что переживала в эти минуты Златка, Рафалеско не знал и даже не подозревал. Какое ему до этого дело? Ему только и нужно было излить перед ней свою наболевшую душу, открыть ей свою заветную тайну и тем облегчить муку сердца.

Открывая Златке свою сердечную тайну, Рафалеско заодно уже посвятил ее в сокровенные замыслы и надежды, в свои планы на будущее. Он встретится с любимой и никогда больше с ней не расстанется. Никогда! Никогда! С этими словами, вспоминается ему, он обнял Златку обеими руками, крепко-крепко прижал ее к груди и взял с нее слово, что как только он встретится со своей Рейзл (это имя в конце концов сорвалось у него с языка, – что ж, пропало!), он возьмет и ее, Златку, с собой, потому что чувствует, что Златка предана ему всей душой, как сестра, как родная сестра.

– Не правда ли, как родная сестра? – шепчет он девушке и еще крепче, еще жарче обнимает ее… гораздо жарче, чем брат обнимает сестру.

Златка молчит. Рафалеско не понимает, почему она молчит. Еще сильнее прижимаясь к ней, он спрашивает, почему она не отвечает. Неужели он ошибся? Неужели она его не любит?

– Не любит?!

И, бросившись ему на шею, Златка обнимает его и страстно целует, целует без конца, а слезы льются, текут ручьем.

– Что же ты расплакалась, глупенькая? Чего плачешь? Скажи, отчего ты плачешь?

* * *

С того дня – вспоминает Рафалеско – он часто оставался наедине со Златкой и любил говорить с ней о Рейзл. Это было совсем нетрудно, потому что Гольцман – так по крайней мере казалось Рафалеско – всеми силами старался, чтобы молодой артист возможно чаще оставался наедине с его сестрой. Может быть, он ошибался? Нет, он не ошибался! Недаром же Гольцман всегда неожиданно куда-то уходил, едва у него в доме появлялся Рафалеско, стараясь оставить его наедине со Златкой. А когда, приходя домой, Гольцман заставал их вместе, то сейчас же под каким-нибудь предлогом снова уходил. Ах, Гольцман, Гольцман! Как тяжко было расставаться с ним, мучительно тяжко!..

– Пора вставать, мой дорогой! Там, вдали, уже виднеется земля… Мы подъезжаем к Америке, мой милый, мой дорогой, прекрасный мой!

Знакомый голос… Женский голос… кто это говорит? Кто называет его такими ласковыми именами?.. Он все еще не решается приподняться – боится, как бы не упасть. Не решается открыть глаза, опасаясь, как бы опять не закружились перед взором небо, океан и вся вселенная. И снова овладевают им тяжелые, свинцовые мысли. Мучительные минуты расставания с Гольцманом вновь воскресают в его душе. Рафалеско кается и бьет себя в грудь.

Глава 20.

Будь здоров, Бернард!

Было утро, холодное, туманное, дождливое утро, какое нередко бывает в холодном, дымном, слезоточивом Лондоне.

Вещи Рафалеско были уже уложены, и сам он был уже готов к отъезду. Готов в полном смысле этого слова. Закусил, принарядился, затянул гаванскую сигару, заказал кеб и лишь на минуту забежал к Гольцману проститься.

– Прощай, Бернард!

– Счастливого пути! – ответил Гольцман глазами, потому что говорить ему было запрещено врачами, строжайше запрещено.

Ах, если бы Гольцману разрешено было говорить, если бы Гольцман мог хоть что-нибудь сказать, бросить хоть одно резкое слово, горький упрек, рассердиться, побранить, как следует, обругать так, как он умеет, – тогда ему, Рафалеско, было бы, кажись, куда легче на душе! Но Гольцман только уставился на него своим острым, пронзительным взглядом… Сколько тоски, сколько скорби было в этом молчаливом взгляде!.. Гольцман только протянул ему худую, костлявую и, как показалось Рафалеско, слишком горячую руку.

Никогда у Рафалеско не было такого сильного желания как можно скорее уйти от Гольцмана, как в ту минуту. И не было, казалось, ничего легче, чем сделать это: надо было только сесть в кеб, – и прости-прощай, Гольцман!.. Но вместо того чтобы направиться к двери, он – уже после прощания – опустился на стул возле кровати, на которой, накрытый достопримечательной «тендеверендой», лежал, метаясь в жару, Гольцман. Острые ароматы стояли в воздухе: запах лекарств, аптеки, трупный запах.

Рафалеско еще никогда не видал своего друга в таком безнадежном положении. Смерть, казалось, покоилась на его губах, просвечивала в его потухших глазах, лежала на его бледных, помертвелых заостренных ушах. Смерть витала здесь в воздухе, ее дыхание ощущалось во всей комнате. Рафалеско глядел на него, и ему живо представилось, как его друг Гольцман будет лежать на полу, ногами к двери, весь – от головы до ног – накрытый «тендеверендой». Мертвого лица не видно, только кончики ног торчат. Свеча горит у его изголовья, а по обе стороны от него, тут же на полу, сидят, справляя семидневный траур, мать Сора-Броха и сестра Златка и, оплакивая его, ломая руки, причитают нараспев:

«Сыночек мой сердечный! Родненький брат мой, дорогой! На кого ты нас по-ки-да-ешь?»

Рафалеско хорошо помнит этот жалобный напев: так оплакивала когда-то канторша Лея из Голенешти свою старую мать, умершую на восьмом десятке. И, сидя у постели тяжелобольного Гольцмана, Рафалеско чуял уже дыхание смерти, и ему казалось, что вместе с запахом лекарств до него доносится трупный запах. Ему захотелось бежать, скорее бежать из этого дома, мчаться куда глаза глядят.

Но вместо того чтобы бежать, он сидит как прикованный к месту у кровати больного. Наклонившись к Гольцману, он говорит с ним необычайно тепло и сердечно, утешает его, обещает написать ему немедленно, как только приедет в Америку. Каждый день будет он писать ему. И как только Гольцман встанет с постели, – а оправится он от болезни скоро, очень скоро, – пусть сейчас же вместе с сестрой и матерью выезжает к нему, к Рафалеско, в Нью-Йорк, прямо к нему…

Рафалеско глядел тогда на носки своих ботинок. Он чувствовал, что лицо его пылает от стыда, ибо он лгал, безбожно лгал. Гольцман никогда не выздоровеет и в Америку не поедет. Даже если бы он и был здоров, новая компания никогда бы не взяла его с собой – ни его, ни его сестры. Все, что он говорил, – ложь, сплошная ложь. Но, раз начав лгать, Рафалеско продолжает в том же духе, не переводя дыхания.

– Конечно, – говорил он, – было бы лучше, если бы сестра поехала сейчас же вместе со всей компанией. Но как она может оставить больного брата одного в Лондоне?

Тут Гольцман схватил его за руку. В его колючих глазах загорелся огонь, и он еле-еле прохрипел:

– Бедная, бедная сиротка!..

Больше Гольцман не мог выговорить ни слова, – его душили слезы.

– Будь здоров, Бернард! – еще раз, теперь уже в последний раз произнес Рафалеско. И, очутившись за дверью, вздохнул полной грудью. Он почувствовал облегчение от того, что не видит больше пред собой полумертвого Гольцмана и не вдыхает в себя острый запах лекарств и трупного разложения… Он огляделся по сторонам и мысленно поблагодарил судьбу за то, что не встретился в эту минуту ни со Златкой, ни со старухой матерью. Где они?.. Подождать их, что ли? Нет, лучше уйти. Ему хотелось бежать, ускакать отсюда поскорей, но он сдержался, нарочно замедлил шаг, неспеша уселся в высокий кеб, который быстро умчал его к вокзалу. Там он застал всю компанию – обоих братьев Швалб с их сестрой-примадонной, ломжинского кантора с его музыкальной семейкой.