Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного], стр. 53

2. Шаги по болоту

Время от встречи с царем до стремительной свадьбы прошло незаметно. Ее учили: как встать, как пройти, как поклониться государю, что говорить, если спросит. По этому учению выходило, что царица – не более чем предмет обстановки царевых покоев. Сунули тебя в угол – и молчи, и пикнуть не смей. Хозяйка ты только среди девиц-боярышень: вон в светлице своей можешь распоряжаться, каким шелком шить тот или иной узор, какие достаканы низать, а в мужском обществе умолкни. Говорили, что Анастасия Романовна и Марья Темрюковна пользовались большой властью, имели влияние на государя, однако Анне в это плохо верилось.

Когда ж на него это влияние приобрести, если видишь его только поздно ночью, при свете ночничка?

Анница постепенно отучилась бояться ночей и с первого взгляда распознавала настроение, с каким государь появлялся в ее опочивальне. Чаще всего приходил он угрюмый, злой, чудилось, ожидал какого-то подвоха, даже забираясь к жене в постель. Наткнувшись на ласково простертые руки, недоверчиво замирал в первое мгновение, а потом бросался к ней, как дитя малое – к матери. Это сравнение пришло однажды в голову и ошеломило чуть не до слез. Анница сразу представила, как он там бродит целыми днями – один, путаясь в своих трудных, кровавых делах, лишь слухи о которых до нее изредка доносились, как ему там страшно и тяжело, а пожалеть-то и некому! С тех пор она его жалела и украдкой шептала, припадая губами к виску:

– Родненький ты мой! Маленький ты мой!

В такие мгновения она забывала, что муж старше на четверть века, что лицо его изборождено морщинами, голова седа, а глаза устали смотреть на жизнь. Жалела до того, что дыхание перехватывало от любви к нему, усталому, замотанному людьми и бедами. Чувствовала – уходит спокойный, умиротворенный. Но зачем уходит? Почему не останется с нею до утра, в тепле их общей постели, общей опочивальни? Зачем ему сдалась своя спальня?

Как-то раз, беспомощно глядя в его удаляющуюся спину, сказала горестно:

– Мы с тобой муж и жена, а ты мне и слова никогда не скажешь. Будто тебе все равно, я здесь или какая другая баба. Ты меня и не видишь, и не обмолвишься, о чем душа болит. Живем… живем, как опричнина с земщиной.

Он обернулся, глянул изумленно:

– Что-о? Опричнина с земщиной? Это еще почему?

Анница затряслась было, но гордость не позволила показать страх. Собралась с мыслями, шепнула:

– Потому что они порубежно живут. Вот и наш рубеж, – похлопала она по перине, – а все, что помимо этого, – твое или мое, но уж никак не наше.

– А ты кто? Земщина, что ли?

Голос у мужа дрожал от еле сдерживаемого смеха.

– Да уж небось не опричнина! – сверкнула глазами Анна. – Потому что от нее в стране разор один. Ты вон отнял у бояр земли и отдал этим-то, супостатам, а они ведь ничему доброму в жизни не научены, им бы, штаны задрав, гонять по дорогам, усадьбы разорять, девок силовать да сундуки боярские потрошить. А что там крестьяне с землей делают – на то наплевать. Деревеньки ветшают, дома рушатся, земля сорняками зарастает, леса вырубают бесхозно. Разорил одно имение – пошел к государю, в ножки кинулся, добрый государь за верную службу дает ему новые земли, отняв их у другого боярина, и опять пошло все снова-здорово! Сосланные в Казань бояре там обживаются – и ничего, обживутся, потому что знают, как обустраиваться, а здесь, в России, все разоряется, потому что опричники делать ничего не умеют, кроме как…

Анна осеклась, сообразив наконец, сколь далеко завела ее запальчивость; уставилась на мужа расширенными зрачками.

Он присел на край постели, склонил голову, поглядывал исподлобья на испуганное, румяное лицо молодой женщины.

Наверное, только перед ней сейчас и можно признать, что дело не выгорело. Боролся за единство страны, оберегал ее, чтобы не рассыпалась на множество боярских ломтиков. А страна при том при всем взяла и раскололась-развалилась на две половинки, потому что рубеж земщина – опричнина прошел не по межам или улицам, а по сердцам и душам. Распались семьи, множество отцов и сыновей стали врагами друг другу. Верные слуги его обагрили руки в крови своих соплеменников, а для всех людей, русских и иноземных, кто вдохновитель жестокости и беззакония? Он. Царь.

Мучитель…

Он боится остаться наедине с собой, потому что отовсюду, чудится, тянутся к нему руки с чашами, полными яду. Признает же, что многим изломал жизни, многие душу черту прозакладывали бы, чтобы отомстить. Недавно начал писать Синодик, чтобы поминали винных и безвинных жертв, которые умирали, проклиная его, – так со счету сбился. Все чаще и чаще в перечне имен встречается строчка: «А про тех ведает Бог…» Даже имен не помнит убитых людей! Не помнит, не знает…

Так что же, послушаться эту девочку, которая днем играет в куклы (ей-богу, Иван Васильевич, явившись не в урочный час, однажды застал ее сидящей в уголке в окружении восьми тряпичных уродцев, которых она поила с ложечки молочком и называла ласковыми именами, словно малых детушек!), а ночью, в сладкие минуты, шепчет государю слова жалости, которых он не слыхал более десяти лет, после смерти Анастасии, уже и отвыкнуть успел, что его можно жалеть, а не только проклинать. Послушаться ее? Уничтожить рубеж, который разделил Россию? Отменить это слово, которое повергает всю страну в дрожь?

Но с чего начать?

* * *

Лишь взгромоздившись, сонный, на сонного же коня, Годунов подумал, что спорол немалую глупость. Искать Анхен утром по Москве – все равно что иголку в стоге сена. Куда она могла податься за припасами? На Красную площадь, где под стенами Кремля был большущий рынок? Там с утра до ночи толклись продавцы, покупатели и праздные гуляки, сидели с протянутой рукой нищие, сновали прыткие воришки. Разве углядишь потупленную головку в чепце? Вполне возможно, она отправится в Белый город, к мясному рынку. Замучаешься искать. Проще было бы сходить в Болвановку, но Борис ни за что не хотел, чтобы хоть чей-то глаз узрел, как он встретится с Анхен. Еще не зная, будет ли прок с той встречи, он был уверен: это должно остаться в тайне!

Ну, до Красной площади он все же дотрусил, позевывая. Приподнялся в стременах, вглядываясь в даль. Тяжело, разочарованно опустился в седло – и тотчас снова взвился, испустив сдавленный крик боли: откуда ни возьмись в седле оказалась лежащей палка, на которую Борис и сел, да так, что конец палки торчал между его раздвинутых ног, высунувшись из-под пол терлика, словно длинный и тощий уд. А больно-то как было!

Борис с проклятием выдернул из-под себя палку, отшвырнул ее и, схватившись за рукоять сабли, обернулся с грозным выражением, готовый поразить любого, кто осмелился столь гнусно подшутить над ним. И замер с приоткрытым ртом, внезапно увидав поблизости… Анхен. С корзинкой, перекинутой через руку, она стояла обочь площади и равнодушно смотрела на Годунова своими необыкновенными, слишком светлыми глазами.

– Ты не видела, кто мне в седло сук подсунул? – крикнул он, все еще пылая обидою и поёрзывая от боли.

Анхен кивнула, не сводя с него взгляда.

– Кто? Где он? – люто озирался Борис.

Анхен махнула рукой в проулок: туда, мол, побежал. Годунов уже толкнул что было силы коня пятками, готовый нагнать неведомого обидчика, как вдруг его словно в голову тюкнуло укоряюще согнутым перстом, как тюкал, бывало, поп, обучавший малолетнего и уросливого Бориску грамоте. Если он сейчас ускачет, Анхен уйдет. И неведомо, удастся ли снова встретиться с нею. Нельзя упускать столь удобный случай, ради будущей удачи можно и спеси на горло наступить – эту придворную премудрость Борис уже давно усвоил и не раз успешно применял в жизни. Вот и сейчас применил: осадил коня, резко повернул его и подъехал к девушке, которая все так же сонно таращилась на него.

– Помнишь меня? – спросил, пуская в ход одну из своих самых чарующих улыбок.

Она кивнула – но не сразу, словно давала себе время подумать, что лучше и выгоднее: признаться или нет.