Ключ, стр. 65

— Кажется, говорил и об этом.

— Дурак, дурак, — с сокрушением сказал Федосьев. — Солдаты в нашей армии, да и во всех воюющих армиях спят и во сне видят мир — общий, сепаратный, какой угодно… Если не все, то девять десятых. Разумеется, не высшее офицерство, оно и в мирное время мечтает о войнах, как же может быть иначе? Возьмите какого-нибудь Гинденбурга — кто бы он был, не случись война? Заурядный, никому не известный генерал в отставке. А теперь национальный кумир! Как же им не желать войны? Но другие!.. Если б князек хоть лгал, лгал по демагогическим мотивам! Нет, он возмущается совершенно искренно. А катастрофа именно в том, что правительство паше не хочет заключить мир. Поверьте, камарилья думает о коварном германце совершенно так же, как князь Горенский. Я эту камарилью, слава Богу, знаю, вот где она у меня со своей политикой сидит!

— Да, может, он именно вас имел в виду.

— Полноте, я человек маленький и вдобавок отставной.

— Уж будто вы не рассчитываете вернуться к власти?

— К власти? — удивленно переспросил Федосьев. — Помилуйте, какое уж там возвращение к власти! Революция — дело ближайших месяцев… Ну, а ваши планы каковы, Александр Михайлович? — спросил он, меняя сразу и разговор, и тон.

— Трудно теперь делать планы. До конца войны буду заниматься тем же, чем занимаюсь теперь.

— Противогазами?

— Да, химическим обслуживанием фронта.

— Но разве вы точно для этого сюда приехали?.. Только для этого? — поправился Федосьев.

В эту минуту издали донеслись рукоплескания. Лакей вошел со счетом. Федосьев приподнял с подноса листок, бегло взглянул на него и расплатился.

— Вы как, располагаете временем? — обратился он к Брауну, повышая голос (рукоплескания все росли). — Еще посидим или пойдем?

— Я предпочел бы пройтись. Мне трудно долго сидеть на одном месте.

— Это, не в обиду вам будет сказано, считается в медицине признаком легкого душевного расстройства, — сказал весело Федосьев. — У меня то же самое.

Семен Исидорович подготовил заранее свое ответное слово, но во время банкета, слушая речи, решил кое-что изменить. Он не хотел было касаться политических тем, чтобы не задевать людей другого образа мыслей, которые, правда, в незначительном меньшинстве присутствовали на банкете. Однако теперь Кременецкий ясно чувствовал, что не откликнуться вовсе на речь князя Горенского невозможно. У него сложился план небольшой вставки. В ее основу он положил ту же антитезу начал Ормузда и Аримана в русской общественной жизни. Но, как на беду, Семен Исидорович забыл, какое именно начало воплощает Ормузд и какое Ариман. Эту трудность можно было, впрочем, обойти, строя фразы несколько неопределенно. Несмотря на весь свой ораторский опыт, Семен Исидорович волновался. Он и впитывал в себя с жадностью все то, что о нем говорили, и вместе желал скорейшего конца чужих речей, так ему хотелось говорить самому. Имея привычку к банкетам, перевидав на своем веку множество юбиляров, Кременецкий, несмотря на усталость и волнение, вел себя безукоризненно: застенчиво улыбался, ласково кивал головой жене, Мусе, друзьям, в меру пил, в меру переговаривался с соседями, а во время речей слушал ораторов с особенно застенчивой улыбкой, опустив голову; он твердо знал по книгам, что люди от смущения всегда опускают голову. Волнение его, однако, росло. В ту минуту, когда председатель дал слово глубокоуважаемому юбиляру, раздались «бурные аплодисменты, перешедшие в настоящую овацию», так написал на полоске бумаги дон Педро, спешно готовивший газетный отчет об юбилее. Кременецкий встал и, бледный, долго раскланивался с гремевшим рукоплесканиями залом. Он еще волновался, но уже вполне ясно и радостно чувствовал, что скажет вдохновенную речь.

Браун долго ждал в коридоре лакея, посланного за шубой. Федосьев, выйдя из кабинета, исчез. Дверь зала теперь была растворена настежь. Перед ней на цыпочках теснились несколько посторонних посетителей побойчее. Браун подошел к двери.

— …О, я не заблуждаюсь, господа, — говорил Семен Исидорович. — Я прекрасно понимаю, что в моем лице чествуют не меня или, разрешите сказать, не только меня, а те идеи, которым…

Лакей подошел к Брауну с шубой.

— Их превосходительство велели сказать, что ждут на улице, — прошептал он. Браун кивнул головою.

— …И буду, как каждый рядовой, в меру скромных сил служить своему знамени до последнего издыхания! До «ныне отпущаеши», господа!

Зал снова задрожал от рукоплесканий.

XIV

Снег светился на мостовой, на крышах домов, на ограде набережной, на выступах окон. Розоватым огнем горели фонари. Облака, шевеля щупальцами, ползли по тяжелому, бесцветному, горестному небу. На страшной высоте, неизмеримо далеко над луною, дрожала одинокая звезда. Ночь была холодна и безветренна.

В веренице экипажей, выстроившихся у подъезда ресторана, маскарадным пятном выделялись две тройки. Редко, нерешительно и неестественно звенел колокольчик. Слышался невеселый, злобный смех. Извозчики разочарованно-презрительно смотрели на вышедших господ. Браун и Федосьев шли некоторое время молча. «Теперь, или уж не будет другого случая, — подумал Федосьев. — Грубо и фальшиво, но надо идти напролом…»

— Хороша ночь, — сказал Браун, когда они перешли улицу.

— И не очень холодно.

— Ну, и не тепло…

— Так как же, Александр Михайлович, вы все не имеете известий от вашей ученицы, Ксении Карловны Фишер? — спросил Федосьев, подчеркивая слова «так как же», явно не вязавшиеся с содержанием всего их разговора.

— Нет, не имею никаких, — ответил не сразу Браун. — Вы второй раз меня о ней спрашиваете, — добавил он, помолчав. — Почему она, собственно, вас интересует?

— Да так. Не столько интересует, сколько интересовала… Меня очень занимает дело об убийстве ее отца… Ведь вы не думаете, что его убил Загряцкий? — спросил Федосьев.

— Мне-то почем знать?

Федосьев помолчал.

— По-моему, не Загряцкий убил, — сказал он.

— Почему вы думаете? Кто же?

— Вот то-то и есть — кто же?

Голос его звучал намеренно странно.

— Я слышал, что против Загряцкого серьезных улик не оказалось, — сказал опять не сразу Браун. — Ведь дело направлено к доследованию.

— Да… Кажется, теперь следствие предполагает, что убийство имеет характер политический.

— Неужели?.. Значит, это по вашей части?

— Прежде действительно было по моей части, но тогда следствие еще думало иначе… Символическое, дело, правда.

— Отчего символическое?

— Разве вы не чувствуете? Объяснить трудно.

— Не чувствую… Вам бы, однако, следовало найти и схватить преступника.

— Да вы все забываете, Александр Михайлович, что я теперь в отставке. Притом, скажу правду, это меня теперь меньше всего интересует.

— Почему?

— Почему? Потому что в ближайшее время в России хлынет настоящее море самых ужасных преступлений, из которых почти все, конечно, останутся совершенно безнаказанными. Странное было бы у меня чувство справедливости, если б я уж так горячо стремился схватить и покарать одного преступника из миллиона. Нет, у меня теперь к этому делу чисто теоретический интерес. Вернее, даже не теоретический, а как бы сказать?.. Да вот, бывает, прочтешь какую-нибудь шараду. Вам, по существу, глубоко безразличны и первый слог, и второй слог, и целое, а попадется вам такая шарада, можно сна лишиться. Эта же шарада, вдобавок, повторяю, символическая.

— Как вы сегодня иносказательно выражаетесь!

— Наша профессиональная черта, — пояснил, улыбаясь, Федосьев. — Ведь в каждом из нас сидят Шерлок Холмс и Порфирий Петрович… Кстати, по поводу Порфи-рия Петровича, не думаете ли вы, что Достоевский очень упростил задачу своего следователя? Он взвалил убийство вместе с большой философской проблемой на плечи мальчишки-неврастеника. Немудрено, что преступление очень быстро кончилось наказанием. Да и свою собственную задачу Достоевский тоже немного упростил: мальчишка убил ради денег. Интереснее было бы взять богатого Раскольникова.