Чертов мост, стр. 28

— Canal Orfano, — сказал сторож, показывая на дыру рукою.

Настенька, ахая, согнулась и прошла в камеру: там было светлее и крыс не было слышно. Штааль тоже пролез в дыру, выпрямился за ней, больно стукнулся головой о потолок, выругался и с удивлением почувствовал, что ноги его увязают.

— Отчего здесь мокрая земля? — спросил он, стараясь говорить спокойно.

Сторож, стоя по-прежнему на коленях, пояснил, что, когда вода поднимается в лагуне, она через дыру входит в камеру — вот до сих пор: он двинул рукой выше уровня полки. С водой-то и врываются крысы: ведь это морские крысы.

— Куда же девались узники, когда вода поднималась в лагуне? — невольно вскрикнул Штааль.

Сторож охотно ответил. Большая часть узников стояла на четвереньках на полке. Но некоторые не обращали внимания — привыкли. Он дал пояснения относительно заключенных, причем и о них, и о крысах говорил совершенно одинаково; рассказывал так, как если бы тюрьма, в которой он состоял сторожем, была главной гордостью Венеции. По-видимому, он одинаково сочувствовал и заключенным, и тем, кто их держал в тюрьме. Долго ли здесь оставались заключенные? Обыкновенно всю жизнь. Большинство скоро умирало, но были такие, что жили в камерах тридцать, даже сорок лет. После революции их всех выпустили на свободу, радостно сообщил он, так один старик, просидевший очень долго, не хотел уходить.

— Не понимал, — пояснил весело сторож. — И вот, представьте, на свободе через три дня умер. Синьору интересно будет взглянуть на надпись?

Он приблизил фонарь к стене. Там были выцарапаны каракули.

— «Di… chi…» — стал разбирать Штааль. Сторож ему помог:

Di chi mi fido guardami Dio,
Di chi non mi fido guardaro io.

— «Пусть Бог спасет от тех, кому веришь; от тех, кому не веришь, спасешься и сам», — скоро и гладко перевел он — видно, в сотый раз переводил эти строки. Штааль по требованию Настеньки взволнованно объяснил ей страшную надпись, говорившую о неизвестном предательстве.

— Ах какой несчастный! — вздохнула она. — Неужто здесь так и помер?

Ее слова опять укололи Штааля. Перед этой беспредельностью страданья нельзя было так говорить.

— Довольно, пойдем! — вскрикнул он со злобой. Сторож с удивлением оглянулся.

Они вышли в коридор, по которому опять понеслась встревоженная стая, и с облегчением стали подниматься. Но ступенек через двадцать их проводник опять остановился и открыл боковую дверь, которой они прежде не видели. Блеснул бледный свет кончавшегося дня. В небольшой каменной комнате, выходившей на канал, в стену была ввинчена железная машина, что-то вроде толстой подковы, концы которой, стянутые ремнем, соединялись с осью рычага. Сторож произнес с удовольствием непонятное итальянское слово и, видимо, не мог его перевести. Отдав Штаалю фонарь, он принялся вертеть ручку рычага. Концы подковы стали сжиматься. Сторож засмеялся и провел рукой по шее.

— Душили этим, — догадалась Настенька. — Ну да, душили. Ах, звери!..

— Верно, он-то сам их и душил… Как ловко вертит! — проговорил Штааль и, вытянув руки с фонарем (со свечи капало сало), быстро вышел и стал подниматься по лестнице, увлекая за собой Настеньку.

Дверь открылась и захлопнулась, зазвенели ключи. Блеснуло золото, живопись, бархат. Стало тепло. В комнате инквизиторов было уже полутемно. В изнеможений Штааль опустился на диван: сердце у него сильно билось от того, что они видели, и от быстрого подъема по лестнице. «Сорок лет… сорок лет в темной дыре с крысами… На полке на четвереньках… Нет, нет предела человеческому терпению… Так да будет же благословлена революция, да будут благословлены Робеспьеры и Мараты, если они этому кладут конец!..» — думал он — и вдруг вспомнил, как звал Суворова в день казни жирондистов…

Настенька видела, что он был взволнован, и это ее трогало. Ей хотелось его утешить и похвалить за доброе сердце. В комнате инквизиционного совета было мало народа. Английская семья — муж, жена и подросток-сын — обменивалась вполголоса впечатлениями. Высокий человек, стоявший поодаль, спиной к дивану, смотрел на орудия пытки, которые, для устрашения допрашиваемых, изобразил здесь мрачной кистью Тинторетто. Настенька наклонилась к Штаалю и быстро, с наслаждением, поцеловала его в ухо. Он посмотрел на нее влюбленным взглядом, благодарный за то, что она оценила его чувствительность. Они нежно обнялись. На диванах Дворца, собственно, сидеть не полагалось. Но сторож, который получил от Штааля больше, чем рассчитывал, не вмешивался — со снисходительностью южных людей к влюбленным. Англичане старались не замечать парочку — только подросток смотрел на нее внимательными блестящими неподвижными глазами, как собака смотрит на обедающих людей… Высокий человек отвернулся от стены, Настенька подавила восклицание ужаса и стиснула руку Штааля. Этот человек был Баратаев. Он, казалось, не заметил их и медленно направился к выходу.

XI

«Тогда молодой человек начал говорить — не языком романов, но языком истинной чувствительности: „Наталья, прекрасная Наталья! Любишь ли ты меня? Твой ответ решит судьбу мою: я могу быть счастливейшим человеком на свете, или шумящая Москва-река будет гробом моим“. — „Ты мил сердцу моему, — прошептала Наталья нежным голосом, положив руку на плечо его. — Дай Бог, — промолвила она, подняв глаза на небо и обратив их снова на восхищенного незнакомца, — дай Бог, чтобы я была столь же мила тебе!“

У Штааля выступили слезы: так нравилось ему это место повести.

— Настенька, какой прекрасный сочинитель господин Карамзин! — сказал он дрожащим голосом.

Каждое поколение любит по какому-нибудь писателю. Штааль любил по Карамзину.

Не получив ответа, он оглянулся на Настеньку и увидел, что она спала на боку, прикрыв глаза платочком от солнца, близкого к закату. Настенька уснула под его чтение.

В Милан они переехали из Венеции уже довольно давно. Как всегда без объяснений, Баратаев, вечером после возвращения из Дворца Дожей, сообщил им, что они покидают Венецию на следующий день. Образ жизни их почти не изменился на новом месте. Баратаев работал в библиотеке, а они развлекались, как могли. Часто совершали вместе большие прогулки за город. В этот день они гуляли очень долго, Милан был в пяти верстах. Уже за обедом в траттории Настенька чувствовала себя усталой и даже заметила — не напрасно ли они выпили целую бутылку пахучего Vino nero, которое подавалось в таких милых, уютных летних корзинках (это вино зимою, без солнца, казалось, и пить было бы невозможно).

Штааль положил книгу, радостно полюбовался спящей Настенькой и сам с наслаждением откинулся на траву, расправив кафтан так, чтобы его не смять. Правда, Настенька говорила, что на настоящем мужчине костюм должен быть немного помят, но Штааль не разделял ее мнения; он всегда чувствовал себя гораздо лучше и самоувереннее, когда был безукоризненно одет, — не знал, что почти такое же приятное: чувство дают нищему лохмотья (только платье среднего качества неприятно). «Не позеленел бы кафтан от сырой травы! Глупо будет гулять с зеленым пятном сзади…» Штаалю вообще не нравился его штатский костюм, он успел привыкнуть к военному мундиру. Особенно досадно было отсутствие оружия. В траттории, где они обедали, за соседним столом расположилось много французских солдат… Они могли задеть, оскорбить Настеньку — что бы он стал делать безоружный? И хотя французские солдаты вели себя, грех сказать, очень прилично, уважая, согласно своим обычаям, права кавалера, с которым находилась дама, Штааль все-таки торопился кончить обед и тотчас после десерта увел Настеньку в садик над большой Миланской дорогой. Траттория была шагах в тридцати, и окна ее выходили на другую сторону. Оттуда доносились голоса и взрывы веселого смеха.

Штааль лег на грудь, повернув голову так, чтобы видеть Настеньку. Глаза ее были закрыты платком, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Подумал, что, быть может, Настенька притворяется спящей: разве люди могут спать улыбаясь? Она привыкла к театру, значит, вдвойне притворщица: как женщина и как актриса. Это замечание показалось ему тонким, и, как всегда, он почувствовал удовольствие от сознания своего ума. Но, вглядевшись ближе, Штааль заметил, что Настенька действительно спит. Самая лучшая актриса не сумела бы так верно изобразить ровное дыхание сна… А вот муравей, обогнув быстро сырой просвет, переполз с травы к ней на шею: если б Настенька не спала, она непременно вскрикнула бы и затем, сбросив муравья, еще долго бы ахала и ужасалась, — значит, спит. Наблюдение это было тоже очень проницательно и опять засвидетельствовало Штаалю тонкость его ума. Одну минуту он взвешивал: не лечь ли ему удобнее и не поспать ли самому полчасика, если все равно Настенька спит; с удовольствием чувствовал, что может заснуть в любую минуту, — стоит только повернуться немного на бок и прикрыть от солнца глаза. Штааль чрезвычайно любил спать. Но и так лежать было очень хорошо. «Ведь не всегда я буду вдвоем с Настенькой, далеко от Баратаева, далеко от всего знакомого мира и на таком прекрасном ландшафте натуры? Вдруг эта минута больше не повторится?» Что-то на мгновенье его кольнуло, потом прошло. Штааль лениво повел глазами, не кругом — нельзя было, потому что лежал он на груди, — а столько, сколько позволяла шея: увидел обвитую плющом стену траттории, лицо и шею Настеньки, зеленые и желтые неравные непараллельные былинки сырой пахучей травы, серые просветы земли между ними, серебряную бумажку («она как сюда попала?»), двух муравьев и книгу, которая лежала на траве корешком вверх, так что часть страниц неровно загнулась («не поправить ли? нет, Бог с ней, лень протягивать руку»). И вдруг опять его укололо то самое. Он еще полежал с минуту, бессознательно стараясь ускользнуть от этого, затем принужден был дать волю сознанию: конечно, нехорошее — то, что все это уже когда-то было. Это всем известное ощущение, знакомое Штаалю и по опыту, и по книгам, было ему очень неприятно.