Бегство, стр. 21

Яценко вспомнил, что в романах («а, может быть, и в жизни — не все ведь выдумывают писатели?») люди часто открывают какую-нибудь книгу наудачу, обычно Библию, и при этом натыкаются на важные мысли, имеющие прямое отношение к волнующим их вопросам. «Кажется, и у Толстого есть что-то в этом роде… Дай, попробую…» Николай Петрович открыл наудачу «Круг чтения». На открывшейся странице было несколько мыслей. «Какую же взять? Эту? Но вот и на правой странице тоже мысли…» Яценко прочел отрывок, начинавшийся первым под тире на левой странице. Мысль эта не имела отношения к судьбе Николая Петровича. Но была она тонкая, сложная, и говорила она о призрачности мира, — так по крайней мере ее понял Яценко.

«В самом деле все призрачно, — подумал вдруг Николай Петрович. — Вот и то, что случилось со мной, с Наташей, с Россией. Все призрачно!.. Нет, как же, однако, все? Что призрачного, например, в том помощнике коменданта? Или вот, эта стена?» Николай Петрович протянул руку, прикоснулся к холодной сыроватой стене, — и отдернул руку с сожалением: ему жалко было расставаться с идеей призрачности мира. «Еще попробовать?» Он снова раскрыл книгу. Попалась длинная мысль, уж явно не имевшая отношения к его судьбе:

«Вся деятельность людей мира состоит из скрывания неразумия жизни: с этой целью существуют и действуют: 1) полиция, 2) войска, 3) уголовные законы, тюрьмы, 4) филантропические учреждения: приюты для детей, богадельни для стариков, 5) воспитательные дома, 6) дома терпимости, 7) сумасшедшие дома, 8) больницы, в особенности сифилитические и чахоточные, 9) страховые общества, 10) все обязательные и устраиваемые на насильственно собираемые средства образовательные учреждения, 11) учреждения для малолетних преступников и многие прочие.

Яценко читал эти слова, вдумываясь в их прямой смысл, и в нем вставало то чувство недоумения, обиды, негодования, которое когда-то вызывало у него «Воскресение». Однако теперь Николай Петрович чувствовал и другое. Суд, законы, даже образовательные учреждения ставились вровень с домами терпимости! Но ужасные слова эти говорил один из умнейших, умнейших и благороднейших людей мира, и говорил он это в восемьдесят лет, у края могилы, — уж конечно не для того, чтобы удивлять или забавлять читателей парадоксами. «Как же я могу во всем этом разобраться, и можно ли обыкновенному человеку разумом понять, осмыслить жизнь?» — спросил себя Николай Петрович. Он снова зашагал по комнате. «Быть может, призрачно и неразумие жизни… Да, все, все призрачно… Не станет меня, как не стало Наташи, и где же будет то, чем мы жили? Ее смех у бусовой двери в Ницце? Наша прогулка в Царском Саду? Моя гимназия, которую я ей показывал…»

Николай Петрович остановился посредине камеры. Вдали, наверху, раздался глухой бой, затем перешедший в музыку. Призрачная, очень медленная музыка эта имела прямое отношение к его мыслям, она была в том далеком, о чем он вспоминал. Яценко сразу понял, что это играют знаменитые куранты Петропавловской крепости. Но ему не хотелось признать, что ничего таинственного собственно не произошло. «Есть здесь какая-то важная и странная связь», — думал Николай Петрович, прислушиваясь к медленно гасшим наверху звукам «Коль славен». Сердце у него билось и на глазах были слезы.

XII

В ярко освещенном, людном hall’e гостиницы «Палас» против вертящейся двери стоял пулемет. Ксения Карловна, как всегда, с досадой окинула его взглядом: «бесполезная и потому вредная мера», и, мимо смотревших на нее с любопытством людей, поспешно направилась к лестнице. Подъемная машина в «Паласе» действовала, но Карова редко ею пользовалась, чтобы не беспокоить молодого товарища. Она жила в третьем этаже, в небольшом номере, прежде отдававшемся по восемь рублей в сутки. Теперь в таких номерах жили ответственные работники, — ответственные, но не слишком важные. Партийным сановникам были отведены номера получше. Самые же важные партийные вожди жили отдельно, не в «Паласе». Это сделалось, без умышленного распределения по чинам, само собою, — так, как новые люди располагаются на богатом курорте, где кроме просто хороших гостиниц, находящихся близко одна от другой на главной улице, всегда есть еще одна, самая лучшая, стоящая где-нибудь поодаль, особняком, и живущая самостоятельной жизнью.

Ксения Карловна вошла в свой номер, сняла пальто и повесила его на гвоздь, вбитый в дверь ванной (все вешалки исчезли неизвестно куда). Свой номер она содержала в чистоте и порядке, — на прислугу положиться было невозможно. Ванная комната служила ей и кухней: на столике находилась спиртовая лампа, а на полке разные съестные припасы. При гостинице действовал ресторан, — не прежний, первоклассный, но недурной и хорошо снабженный провизией. Ксения Карловна раз в день получала там обед из двух блюд: ужинала она у себя в номере, всегда одна, за книгой и газетами. По ее положению и связям, она могла бы устроиться гораздо лучше. Но людям, которые ей это предлагали, Карова твердо объясняла, что находит «принципиально недопустимыми бытовые привилегии ответственным работникам». Ксения Карловна не одобряла поведения многих товарищей, в том числе и видных, и говорила, что они живут теперь так, как при старом строе жили князья и плутократы, представители отжившего привилегированного класса. Слов «князья и плутократы» Карова не придумывала, — они, как и многие другие такие слова, сами собой у нее выскакивали, когда она говорила серьезно (а говорила она серьезно почти всегда).

В отличие от громадного большинства своих товарищей по партии, Ксения Карловна знала, как жил до революции привилегированный класс. Она выросла в богатстве и только лет двадцати от роду, после смерти матери и окончательного конфликта с отцом, стала жить по-иному. В тесном ее кругу это ей даже создавало особое положение, которого она стыдилась в разговоре с другими (чаще, впрочем, гордилась, чем стыдилась). Но и в самые последние годы Карова жила значительно менее бедно, чем жила теперь, участвуя в правительственной работе. Отец и после окончательного конфликта продолжал высылать ей деньги, ничтожные по его богатству, но вполне достаточные для жизни: почему-то он назначил ей семьсот рублей в месяц, которые с тех пор, в течение многих лет, каждое первое число, регулярно ей высылались конторой Фишера. Порывая с отцом, Ксения Карловна думала было вовсе отказаться от его денежной поддержки. Но это оказалось невозможным. В интимных беседах с друзьями Карова, опуская глаза, подчеркнуто-суровым к себе тоном говорила, что, к несчастью, она не могла отказаться сразу от всех привычек прежней жизни, — «от тех времен, когда я с матерью разъезжала по всем Европам». Платья она всегда носила простые, скромные, довольно дешевые, но белье покупала у Дусе. «К тому же, отказаться от средств моего батюшки было бы не в интересах партии», — тем же простым, сурово-мужественным тоном говорила она. Это в самом деле было не в интересах партии, и важный партийный деятель, с которым Ксения Карловна тогда сочла нужным посоветоваться, вытаращил глаза и замахал руками, узнав об ее сомнениях.

— Да это безумие! — воскликнул важный партийный деятель. — Вы, напротив, должны в максимальной степени выпотрошить папашу.

Слова эти резнули Карову, но она понимала, что, как человек партийный, ее собеседник прав. Моральную трудность можно было бы преодолеть иначе, отдавая партии все получаемые от отца деньги, — и против этого партия, наверное, ничего не имела бы. Однако Ксения Карловна не чувствовала себя способной жить на двадцать пять рублей в месяц. С тех пор, получая в Париже с неприятным чувством, каждое четвертое число, конверт с пятью сургучными печатями снаружи, с семью ассигнациями внутри, Ксения Карловна регулярно отдавала в партийную кассу четыреста рублей. Рассказывала она об этом неохотно только близким друзьям; но близким друзьям рассказывала непременно и всегда мужественным, суровым к себе и вместе чуть насмешливым тоном, с упоминанием и о Дусе, и о «всех Европах».