Повести, стр. 65

Селезень услышал, резко пошел на снижение, нёсся над кронами деревьев прямо на охотников, радостно подавая голос.

— Бей, — тихо прошептал Самусенко.

— Не могу, — опустил ружьё Семён и пошёл к избушке.

Сзади ударил выстрел, птица шмякнулась в кусты.

8

Неожиданно прилетел Кондрат Фомич, лесник. Надобности особой в том не было, в порядке у Ковалёва лесорубочный билет и делянка в нужной чистоте. Попарился с дороги в новой баньке и помолодел.

Исходил от него берёзовый дух свежего веника, на морщинистом лбу вызрели росинки пота и обмякли жёсткие губы. Поймал за рукав Семёна, когда тот собрался на полигон, и неловко промолвил:

— Не уходи… Погодь чуток, шут ево знает, могёт, и не доживу к утру. К тебе ить прилетел, уважь старика.

Подумал Ковалёв, что настало время деду помирать и нужно выговориться, открыть душу человеку, который слушает и верит, верит в прошлое. Остался, присел на койку, закурил и глянул в окно.

— Прости меня, тошно быть одному, накатила вдруг несусветная тоска, потерпи, — поймав его взгляд, зачастил старик.

— Да я и не спешу. Мне хорошо с вами. На полигон завтра схожу, мастера дело знают.

— Вот и ладно… Как старуха моя померла, места не нахожу. Всё же, баба рядом — великая благость! Семья-то есть у тебя?

— Нет пока…

— А уж время быть. Коль заимеешь, гляди не бросай! Локти потом будешь грызть, а не вернёшь, не согреешься без семьи. Дураки, кто детей кидают! Чистые дураки… Вылупят глаза на молодых тёлок, думают, они им счастья поднесут.

Чёрта с два! Никому твои дети не нужны, жена твоя, да и сам ты с энтим хвостом. На своей жизни мной проверено. Гляди не бросай! Ни к чему дурить.

— Не брошу, если будет…

— Кто вас знает молодых! Счас мне божишься, а у самого в грудях темь, видать по тебе, что куснул семейского пирога. Баба — надоедливая штука, больших трудов стоит с ей поладить. Такой мужик и без семьи! Девок-то вона шляется, на любой выбор!

— Время придёт, выберу.

— Время… Не дело так, истаскаешься, излюбишься, а своего не обретёшь, вроде кукушки. Все мы, кобели, новенького хотим. Огурчиков свежих, чтоб хрустело под рукой и пахло. А как раскусишь — одна вода. Я, в своё время, отчаянным был и бестолковым. Море по колено. Баб не пропускал мимо.

Упаси Боже пропустить, сам не свой ходил потом. Был такой грех… Ну и нарвался на кралю! Губы бантиком, береточка с пёрышком, идёт и задом за собой кличет. Я и побежал, вылупил зенки. Двое сынов невесть где и как счас меня клянут.

Родила энта фифочка мне дочь, да и та — непуть, сказывал про неё, сладко жить норовит… А смысл жизни — совсем в другом, парень, в основе зарыт. В глуби таится, как золотьё. Ежели с малых лет не познаешь, где копать, всё своё время будешь глухари пустые бить, не сыщешь счастья. Не отыщешь!

Чуять её надо, свою судьбу, как Храмов чуял, насмерть рыть землю и верить, верить в себя. Как эту веру стерял, тут тебе и конец, можешь гроб смело ладить и живьём под крышку, всё одно пропадёшь.

Помню тридцатые годы. Дикими и холодными были эти сопочки, ни людей, ни помочи. Если бы ты знал, в каких мы трудах золото давали! Кино не покажет.

Разведок этих ваших в помине не было, бегали по ручьям плешивые волки, жрали по-волчьи, кровицу сырую пили и в сырой мох косточки свои клали. Ты видал когда-нибудь скелеты с именами?

— Не довелось.

— Хоть, в натуре покажу? Хошь?

— Хочу…

— Завтра пойдём. Тут рядом Платоновский ключ, я прошлый раз навестил. Даже крестным знамением себя осенил.

— Так вы и здесь были?!

— Везде. Старатель на то и старатель, что любит запретные места. В них удача ближе, доступней. Ванька Хромой на черпаке стоял у проходнушки, пески мыл. Цельный день надо было ковшом на длинной ручке махать, воду лить на коврики, плетённые из лозы.

Под ковриками портянки с ворсом лежали, за них и цеплялось золото. На вороте Никишка Блудный в шахту нас опускал. Камни на огне добела греет и нам в бадье подает. Дыму внизу! Слёзы с грязью в рот текут. Бадья деревянная и потаски из листвяка. Горят…

Ползёшь по рассечке, тянешь взаслед булыжник калёный и ругаешься что есть мочи! По-другому нельзя, не сдюжишь. Обкладешь мёрзлые пески тем голышом, присыпешь, а сверху мхом укроешь, чтоб тепло внутрь забоя шло, да пулей к выходу!

Кашлем захлёбываешься, воду на тебя льют, — глядишь, и ожил! Чая у нас не было, листом смородиновым варёную воду правили. Силу даёт и пахнет невозможно! Как невеста пахнет… Силушка была, потому, как молодые и шутоломные старались, наперёд знал каждый свою дорогу.

На крестьянских, хлебах выросли, труда тяжкого и нужды повидали. Ещё горели у всех, на лбах шишки от деревянных ложек отцов строгих наших, стерегла в холоде и грела любовь матерей да забота, родимых, мест. Да не устерегли…

Зима рано пала, снежная зима. А уж обессилели за лето. Эха-ха-а-а, — старик заметался по комнате, хватил кружку воды. — Столько вёрст топать назад, к жилью, не всякий выдюжит. Постановили — зимовать! Золото пошло, зверь ходит рядом, ружьишко шомпольное без отказу.

Потерпим, мол, зиму без хлеба и соли! Не потерпели… Меня последнего эвенки подобрали в беспамятстве, по речке куда-то полз. Откормили и вывезли на прииск… Артельщики — вона! За перевалом, зелёными костьми глядят на солнце, на меня счастливого. Завтра пойдём.

Мне попрощаться с ими надоть. И Ванька Хромой там, и Никишка Блудный, и Сенька Лысый, и Платонов — старшника, а троих не припомню по именам, ведь столько годов прошло, сам не знаю, зачем живу. У Платонова ещё крест был нательный, как у дьякона, болтался на пузе, большой, с распятием.

Прошлый раз отыскал я крест и к листвянке приладил. Всё же, люди полегли. Ни креста, ни звания, один лес кругом да сырость. Может быть, кто бы и нашёл то место, да таились мы от дурного глазу, избёнку рубили незаметно, в курумнике, диким камнем обложили, пеньки мхом завалили.

В двух шагах не отыщешь! Помню, Сенька сказывал, пять ребятишек у него было, убивался по им все лето, за них и подался в удачу. Да не пришлось возвернуться. Удача завсегда рядом со смертью идёт.

Про ребятишек кривая не спрашивает, только подвернись — и нету тебя. Как перепелёнок затрепыхаешься под иё косой. Если хошь, пойдём. Помянем, царство им небесное!

Сильные были мужики, особливо Платонов Фёдор. В карты играл — безнадёжно у него выиграть; с одной руки влёт рябчика бил. Медведи его драли, жёны бросали, морду в драках квасили, но жил человек!

Шибко я ево уважал за правду, за силу, за равность в деле, за слово доброе и за то, что мне, самому молодому, оставил последний кусок мяса, от которого и сижу счас тут, калякаю. Поклонимся моим ребятам? А?

— Поклонимся… — Ковалёв с интересом смотрел на разговорившегося деда. Это не было старческой болтливостью, размылась словами запруда памяти, и хлынуло былое, заставило отойти от других мыслей. "Глаз видит близкое, ухо слышит далёкое", — пришла на ум якутская пословица.

— Уговорились. Мне одному страшно там, всё оглядываюсь, оглядываюсь, как будто за спиной кто стоит. Боже упаси так встречаться с дружками! Боже сохрани!

И не встретиться нельзя, падлой никогда не был. Переборю страхи свои, памяти их поклонюсь и непутёвой жизни своей. Не поминать тебе бы так своих друзей! Избавь. Избавь…

Нет ничего страшней и возвратной памяти! Ить стоко годов минуло, а все их привычки знаю, нарисовал бы каждого, да рисовать не способен…

У Платонова ещё милка была в посёлке, в конторе робила. Девчушка такая неприметная, с носиком в конопях. Я, когда оклемался, давай ей подарки дарить, хоть чем-то за жизнь свою откупиться стараюсь.

А баба, известное дело, дура. Враз забыла прежнего ухажёра, глазки строит, и приглашает в гости зайти. Явился, отрез купил ей на платье, боты новые, цветков нарвал, хоть сроду их в руках не держал. Припёрся, едрёна вошь…

Старик прикурил новую папироску от своего же окурка и уставился куда-то через окно на тайгу, пряча глаза от стыда за то прошлое, за себя, словно про него кто сказывает плохое, и нету мочи слушать, и нет сил молчать.