Один, стр. 29

СВОБОДНЫЙ ДЕНЬ

По моему календарю шло воскресенье, тридцать третий день жизни на острове.

Больше месяца!

Я решил в этот день вообще ничего не делать. С утра только сходил к роднику, умылся и перенес кое-что на катер из палатки. Найденную в шкафчике кружку до блеска надраил песочком и вскипятил в ней чай из шиповника. Огонь раскладывал прямо на железном полу каюты, справа от двери. Когда дверь была открыта, дым через дырку иллюминатора хорошо вытягивало наружу и в каюте можно было дышать.

Потом принялся точить найденный в шкафчике нож. Гонял его по бруску часа полтора, но он так и не заточился как следует, стал только чуть-чуть острее. Я вспомнил, что дома тоже пытался точить хлебный нож, сделанный из нержавейки, и мне тоже не удалось сделать его острым. Наверное, в этом виновата сама нержавеющая сталь: она плохо затачивается. Мой перочинник достаточно было несколько раз провести по бруску, и он начинал резать, как бритва, и долго сохранял остроту. На одной пластмассовой щечке ручки у него имелось выдавленное фабричное клеймо - буква <С>, охватывающая маленькую букву <п>, и надпись: <г. Павлове>. Отец говорил, что павловские ножи - лучшие в стране.

Отец...

Неужели так и не придется больше увидеть его?

Что ж, если меня не нашли за тридцать три дня, значит, уже не найдут. Спишут Сашку Бараша как утонувшего. Объявят по станции: <Несчастный случай>. И все. Для них я уже не живой.

Когда я был маленьким, я видел отца очень редко - он все время ездил в командировки на Север и на Дальний Восток. Жили мы втроем в Ленинграде - я, мама, бабушка - мамина мама. В детский садик меня не водили, целыми днями со мной возилась бабушка. У нее было очень много интересных книг, и я вместе с ней разглядывал картинки. Помню какого-то Змея Горыныча с семью головами, из ртов которых вылетал огонь, а от огня круглым щитом закрывался Иван-царевич и размахивал широким мечом. Помню длинноносого Буратино и похожую на гриб мудрую черепаху Тортилу, держащую во рту золотой ключик. Но больше всего мне нравился большой черный альбом. Когда я открывал его тяжелую обложку, то попадал в море. По бледно-зеленым волнам под всеми парусами летел узкий клипер. Желтовато светились лакированные борта. На резном ходовом мостике стоял капитан в белой форме с мегафоном в руке. Он кричал в мегафон какую-то команду. На палубе в белых робах работали матросы. Высокие мачты, слегка наклонясь, поднимались в голубое небо с единственным белым облачком. От картинки веяло свежим ветром, мне казалось, что я даже слышу шипение волн, разрезаемых острым форштевнем.

На следующей странице был изображен трехмачтовый барк, задняя мачта - бизань - была у него с косым парусом.

Третья страница открывала двухмачтовый бриг, плывущий в виду какого-то острова. Матросы брига стояли у бортов, облокотившись на леера-перильца, и смотрели на незнакомую землю.

Почему-то все эти картинки - а их было в альбоме очень много - связывались у меня с образом отца. В то время я верил, что в океанах еще плавают парусники, перевозят пассажиров и грузы и что отец работает на одном из них.

Отец появлялся обычно осенью, когда Ленинград затягивало мутной сеткой дождей. Я выбегал встречать его в прихожую. Он вваливался в дверь, высокий, бородатый, с гулким голосом и огромным рюкзаком за плечами. Опускал на коврик у телефонного столика чемоданы и подхватывал на руки мать. Он поднимал ее в воздух, как девочку, и она, как девочка, болтала ногами и смеялась. Потом взвивался под потолок я. Бабушка отстранялась от лап отца: <Нет, нет, Володя, я уже слишком стара для такого!>

Один - odin21.jpg

Самым хорошим в такой день был вечер. Отец сидел за столом, уставленным самыми вкусными вещами на свете, отдуваясь пил чай и рассказывал. Он заполнял собою всю квартиру. На спинках стульев висели парусиновые штормовки и клетчатые рубахи. Из раскрытых чемоданов торчали меховые рукавицы, ремешки от фотоаппаратов и биноклей, заячьи чулки, из белья выглядывали углы каких-то коробок, из расшнурованного рюкзака мать доставала маленькие консервные банки с крабом на этикетках.

Бабушка слушала рассказы отца, приложив руку к сердцу, и качала головой, мама вскрикивала и хохотала, я забирался коленями на стул и заглядывал отцу в рот. Он был и родным и чужим одновременно. И только я начинал привыкать к нему, к его манере говорить, есть, умываться, к его рукам, которые умели делать все, как ему опять нужно было уезжать, и он снова становился чужим.

А потом мы переехали из Ленинграда на станцию.

Я думал, что, видя его каждый день, наконец привыкну к нему, бабушке или матери. Однако и на станции отец остался для меня таким же недоступным. Он интересовался мной, моей учебой, книгами, которые я читал, но никогда не лез в мою жизнь, не поправлял моих ошибок, не навязывался в <товарищи>. Он никогда ни разу не спросил, о чем я мечтаю или думаю, а я не знал, о чем думал и мечтал он. И разговаривал он со мною всегда, как со взрослым, равным себе. Мне это нравилось. На мать я частенько злился за ее назидания, замечания и чрезмерные заботы. А в отце была какая-то суровая тайна, глубоко запрятанная, которую мне очень хотелось открыть, но я не знал, как к этому подступиться. Я восхищался отцом, гордился им, но не чувствовал его близким. Наверное, и он тоже не чувствовал.

Однажды, когда я сорвался с крыши, упал на ящики, разодрал кожу на щеке от угла рта до самого глаза и выбил два зуба, он промыл мне рану, залепил пластырем и сказал: <Ни черта, Сашка, пройдет. Все в мире проходит, кроме смерти. Настоящий мужик сам отвечает за себя, понял? А теперь - дуй отсюда, не мешай мне>.

Как я ему был благодарен за это!

Мать, наверное, из этого случая устроила бы целый трагический спектакль. А он - ничего.

<Учти, Сашка: ты мужик, а мужик должен уметь все в жизни и никогда не распускать сопли. На мужиках земля держится. Женщина - она в жизни для красоты, а мужик - для работы>.

В другой раз, когда он ушел в море на десять дней, он оставил мне двадцать пять рублей <на прожитие>. Я истратил четвертной за три дня, а остальные семь меня подкармливала Татьяна. Отец, узнав об этом, засмеялся и сказал: <Настоящий человек всегда должен точно знать положение своих дел и не пристраиваться к чужим кострам. Жаль, что ты у меня еще не такой...> С тех пор я всегда точно рассчитывал свои расходы и никогда не покупал вещей, которые мне не нужны. Очень обидным был смех отца.

Он любил говорить: <Жизнь может загнать тебя, Сашка, в такие места, которые и в дурном сне не виделись. Хочешь выжить - оставайся и там самим собой. Сообрази, что к чему, взвесь шансы и - валяй. И всегда каждое дело, даже самое неприятное, доводи до точки. Долби в одно место, пока не прошибешь, понял? Только долби не так, как долбят дураки, и тогда все получится>.

Вот таким был мой отец, Владимир Андреевич.

И я все старался делать обстоятельно и до конца, как он.

Когда нож стал немного резать, я принялся за каюту. Выгреб из нее осколки посуды и грязь. Обрывками сети, как мочалкой, выскоблил стены. Нарезал с кустов самых мягких веток и застелил ими кровать. Чтобы ветки не расползались, привязал их шнурками к железным полосам, заменяющим сетку. В изголовье положил пучки повыше и набросил на все кусок матраца. В шкафчик поставил свои алюминиевые банки, кружку, бутылку для воды, положил вилку и нож. В одной банке поставил на стол несколько веточек багульника. Мрачная железная коробка каюты сразу ожила и стала даже уютной.

Посидел на кровати.

Уют!

Я уже и не помнил, что это такое.

На острове мне было уютно только тогда, когда не хотелось есть. О нашей квартире на станции я вспоминал теперь изредка и как о чем-то ненастоящем. Будто все это было где-то в очень далеком детстве. Да и уют-то квартирный мне представлялся сейчас каким-то ватным. Для чего в квартире было столько ненужных вещей? Вот кровать с грудой пахучих веток на ней - это то самое, чего мне не хватало!