Чужие среди нас. Выпуск 4, стр. 15

— Отказываетесь? — говорю. — Эх, Михайловский, Михайловский! Сказал бы я вам, да приличие не позволяет! Ведь чтобы достать вам эту дребедень, мы… Э, да что там болтать!

Запихнул я четки в карман и позвал конвойного.

— Идите, — говорю, — Михайловский… Всё. Точка!

Скомандовал конвойный положенные «шаг вперед» и «руки назад» и собрался было вывести Михайловского в коридор, как вдруг повернулся тот, посмотрел на меня в упор и говорит:

— Спасибо!

А у самого губы так и прыгают. И кадык ходит в расстегнутом вороте.

— Ладно, — говорю. — Чего там… Идите…

Опустил он глаза.

— Нет… — говорит. — Вы не обижайтесь. Одно только слово… Вы должны понять: я вам благодарен… Я и не ожидал, не думал… То есть думал. Но — всё равно! Поймите. Мне просто нельзя их взять. Там, в камере — воры. Они отнимут… Вчера ботинки отобрали… Нет, я не жалуюсь. Что ж!.. Зачем они мне — ботинки? Не брать же на тот свет?

— Куда?

— В ад или в рай, куда попаду по заслугам или грехам.

Мигнул я конвойному: выйди, мол.

— Слушайте, — говорю, — Михайловский. Что это вы тут несете? Какой ад, какой рай? Вы что, умирать задумали?

— Я?

— Не я же!

— Какая разница, что я задумал! Решу не я, а суд!

Отлегло у меня от сердца. Тьфу ты, думаю, напугал.

Усадил я Михайловского на табурет и прочел целую лекцию о квалификации его преступления, о карательных санкциях соответствующих статей Уголовного кодекса — словом, обо всём том, что, как мне представлялось, должно было его интересовать.

Эта-то лекция и растопила лёд.

Правда, не сразу.

В тот день допрос не состоялся. Просто удалось мне Михайловского разговорить — на отвлеченную, впрочем, тему. О любви.

С любви же начался наш разговор и на следующий день.

И ею кончился на третий.

А середину составляло то, что легло в «дело» многими листами протоколов, а в памяти осталось как исповедь человека, которого всепрощающая любовь не только не возвысила, но, напротив, спихнула в самую что ни на есть болотную топь.

Любовь. И ещё — религия…

21

Семья Чеслава перебралась из Польши в Россию давно и не по своей воле. Прадед ещё хозяйствовал в дальнем повяте под Познанью на наследственной земле, а дед, худородный шляхтич, угодил в сибирскую ссылку, побывав перед тем на страшном Зерентуе за участие в волнениях. В бозе не почивший к той поре Александр Третий, император Всероссийский, врагов престола карал столь люто, что уступал по этой части лишь наследнику своему Николаю Второму и последнему.

В ссылке Михайловские держались особняком — как-никак шляхтичи! С поселенцами не дружили, местных остерегались и постепенно ненависть к царю подменили ненавистью ко всему русскому. А так как выхода ей не нашли, то в пику москалям, молившимся православному богу, ревностно служили богу католическому.

Это был странный и загадочный бог. Бог-иностранец. Говорить с ним полагалось не по-польски, а на звучном латинском языке. Он любил красивую музыку и пение. Распятый на темном деревянном кресте, он с мученической улыбкой взирал на преклонивших колени людей, и отблески свечного пламени не могли рассеять глубокие тени во впадинах глазниц, отчего маленькому Чеславу казалось, что бог подмигивает и дразнится. Чеслав как-то показал ему язык, приглашая поиграть, но после порки научился относиться к деревянному человеку с почтением. Отец сказал ему, что бог был героем и пострадал за людей и что люди поэтому с рождения греховны, так как предки их убили бога. И ещё он сказал, что маленький Чеслав тоже грешен и должен много молиться, чтобы очиститься от грязи перед тем, как умереть и вознестись. Почему от грязи надо очищаться молитвами, а не водой, и куда предстоит вознестись — на облако или выше, этого Чеслав не понял, но, столкнувшись с загадочным, испугался.

Испуг оказался непроходящим. С годами он рос, питаемый рассказами о соблазнах, об искушениях, созданных изобретательными силами ада, о коварстве «дзябла». Чеслав пел на клиросе, и регент прочил ему духовную карьеру.

Даты первого причастия и конфирмации запали в его память постами, долгими молитвами и торжественным таинством исповеди. Ему сшили новенький костюмчик, и впервые он перешагнул порог храма не в сопровождении родителей, а один, как самостоятельный человек и прихожанин. Больше всего он боялся, что подавится телом Христовым и тогда обнаружится, что он тайно грешил, и он действительно подавился и едва не выплюнул черствую облатку, что было бы уже не просто грехом, а преступлением. Спасла ложечка церковного вина, смягчившая тесто, и никто ничего не заметил. Только у Чеслава помутнело в глазах и бельё стало влажным. Ему было очень страшно.

С этим страхом он вырос…

Война и революция перекроили большой мир, но в маленьком внутреннем мирке храмового служки Чеслава Михайловского они сдвинули немногое. Он искал разгадку событий в Апокалипсисе, сравнивал поля государственных и классовых битв с Армагеддоном и пришел к выводу, что всё сущее было предугадано много веков назад. Это примирило его с действительностью. Он принял её и не роптал.

Профессия служителя бога в бурную переходную эпоху не приносила доходов, и Чеслав с угрюмым смирением изучил слесарное дело. Сбитые ногти и раны на руках, нанесенные железом, казались ему искупляющей жертвой. Его лишь огорчала незначительность этой жертвы и малая её боль, поэтому он был даже рад, когда волисполком постановил упразднить храм и устроил в нем клуб. Это была большая, настоящая жертва!

Пешком по Вилюйскому тракту, на подводах попутных семейщиков и хлебных спекулянтов, на тормозной площадке сборного поезда, с набором шведских ключей, пассатижей, рашпилей и напильников и наперстным распятием в вещевом мешке Чеслав за какие-нибудь полгода (короткий срок для поездки по тем временам) одолел путь до Питера, где у него не было ни родных, ни знакомых. Не нашлось для него и работы.

Голодный и злой как черт он прибрел на толкучий рынок и замешался в толпу. За половину пирога с морковью он предложил пачку мятых керенок — всё, что имел. Его подняли насмех. Он прибавил набор шведских ключей. Поколебался и присоединил к ним голубой стали золингеновские плоскогубцы — нужный и ценный в рабочем хозяйстве инструмент. Тогда от него отвернулись, поняв, что имеют дело с ненормальным: за половину пирога на барахолке давали золотые серьги с камнями или штучные брюки, или, на худой конец, зеркало в раме с шишечками и завитушками.

Пряча инструмент, Чеслав уронил мешок. Бог выпал из него и покатился в снег под ноги толпы. Он лежал на своем кресте, кроткий и маленький, глядел мимо Чеслава на грязное питерское небо. Чеслав поднял его и прижал к груди…

Он, наверное, долго стоял на одном месте, потрясенный, потому что его приняли за спекулянта, а бога за товар и окликнули. Спросили, что хочет он за свою деревяшку? Чеслав подался было уйти, но его схватили за рукав. Рыжая от мороза и водки рожа задвигала губами, допытываясь, не украл ли он статуйку и сменяется ли на уши от мертвого осла, дырку от бублика или от жилетки рукава, и тогда он ударил эту рыжую рожу прямо в глумящийся рот, и его ударили в ответ.

Его били долго, по-базарному, ногами, обутыми в добрые валенки и сапоги. Потом бросили и оставили лежать на снегу с раскинутыми руками. Он смотрел в грязное небо, терял сознание и шептал: «За бога, за бога…» И в бреду ему чудилось, что он сам — бог, распятый на кресте. Милиционеры, разогнав толпу, отвезли его в больницу умирать.

Но он выжил.

И ничего не забыл.

Молчаливый и замкнутый, механик-самоучка, человек со странностями, в общем-то добрый и готовый помочь товарищу — таким он прослыл через годы в глазах окружающих. Он жил одиноко, к сослуживцам не ходил, к себе в гости не звал, и его посчитали сначала чудаком, а затем алкоголиком в той стадии, когда человек предается своему пороку наедине с собой и при запертых дверях. Это оправдывало его отчужденность и упорные отказы работать в вечернюю смену и по воскресеньям, и только духовные отцы из единственного на всю Москву католического храма не могли нарадоваться рвению нового прихожанина. Вечерние службы и воскресную мессу он посещал без пропусков и был не просто предан богу, но и полезен его служителям — охотно и совсем бесплатно чинил кухонные раковины на квартирах у отца настоятеля и чинов епархии, паял и лудил прохудившуюся посуду, проводил свет в передние и чуланы и был тих, безропотен и незаменим.