Ведомство страха, стр. 23

– Вы не думайте, что мне плохо. Напротив, я лежу здесь с удовольствием. Сами знаете, каком это прекрасный отдых. Только иногда я волей-неволей задумываюсь, кто же я такой.

– Но мы это знаем, мастер Дигби. Ваше удостоверение личности…

– Да, вы говорили, что меня зовут Ричард Дигби, но кто он, этот Ричард Дигби? Как я, по-вашему, жил? Смогу ли я когда-нибудь с вами расплатиться, вот за это?

– Ну, об этом вам нечего беспокоиться. Доктор считает, что он полностью вознагражден, заполучив такого интересного больного. Вы ведь – поразительно интересный случай, неоценимым объект для его научной работы.

– Он создает роскошные условия для своих подопытных животных.

– Замечательный человек! И ведь он сам создал это учреждение. Очень крупный специалист. Во всей стране нет лучше клиники для контуженых. Что бы люди об этом ни говорили, – добавил он загадочно.

– У вас, верно, есть более тяжелые больные, чем я, буйные больные?

– Да, такие случаи у нас бывают. Вот почему доктор оборудовал для них особое крыло здания, держит особый штат. Не хочет, чтобы обслуживающий персонал в этой части клиники был психически неуравновешенным… Вы же понимаете, как важно, чтобы наши нервы были в порядке.

– Ну вы-то все очень спокойные люди.

– Когда придет время, доктор, надеюсь, проведет с вами курс психоанализа. Но знаете, лучше, чтобы память вернулась сама – постепенно и естественно. Как на пленке в растворе проявителя, – продолжал он, явно копируя чей-то профессиональный жаргон, – изображение будет проступать частями.

– В хорошем проявителе так не бывает, Джонс, – сказал Дигби. Он полулежал в кресле, лениво улыбаясь, худой, бородатый и уже немолодой человек. Малиновый шрам казался на его лбу нелепым, как дуэльный рубец на профессорском лице.

– Давайте засечем, – сказал Джонс. Это было одним из его излюбленных выражений. – Значит, вы занимались фотографией?

– Думаете, я мог быть модным фотографом? – спросил Дигби. – Мне это ничего не говорит, хотя, с другой стороны, тогда понятно, почему у меня борода. Нет, не то. Я вспоминаю детскую комнату на том этаже, где у нас была детская. Видите, я очень ясно помню, что со мной было лет до восемнадцати.

– Рассказывайте об этом времени сколько захотите, – разрешил Джонс. – Можете напасть на нужный след…

– Как раз сегодня в постели я раздумывал: кем же я все-таки стал потом, какую профессию выбрал из всего, о чем мечтал. Помню, я очень любил читать книги по исследованию Африки – Стенли, Бейкера, Ливингстона, Бартона, но сейчас как будто мало подходящее время для географических открытий.

Он размышлял, не испытывая желания поскорей до чего-то додуматься, и словно черпал душевный покой из переполнявшей его усталости. Ему не хотелось себя насиловать. Ему было удобно и так. Может быть, поэтому к нему так медленно возвращалась память. Он сказал больше из чувства долга – ему ведь полагалось делать какие-то усилия:

– Надо будет посмотреть старые списки колониальных чиновников. Может, я выбрал это поприще. И все же странно, что, зная мое имя, вам не удалось найти ни одного моего знакомого… Казалось бы, кто-то должен наводить обо мне справки. Например, если я был женат… Вот что меня беспокоит. А вдруг моя жена меня ищет?

«Если бы этот вопрос выяснился, – подумал он, – я был бы совершенно счастлив»,

– Кстати, – начал Джонс и запнулся.

– Неужели вы разыскали мою жену?

– Не совсем, но, по-моему, доктор намерен вам что-то сообщить.

– Что ж, сейчас как раз время предстать пред его высокие очи, – сказал Дигби.

Доктор ежедневно уделял каждому больному по пятнадцать минут у себя в кабинете, кроме тех, кто проходил курс психоанализа, – на них он тратил по часу в день. По дороге к нему надо было пройти через гостиную, где больные читали газеты, играли в шашки или шахматы и вели не всегда мирную беседу контуженых людей. Дигби обычно избегал этого места; его расстраивало, когда он видел, как в углу комнаты, похожей на салон роскошного отеля, тихонько плачет человек. Он чувствовал себя душевно здоровым, если не считать провала памяти на какое-то количество лет и непонятного ощущения счастья, словно его вдруг избавили от какого-то непосильного бремени, – ему было неуютно в обществе людей с явными признаками перенесенной травмы: дрожанием века, визгливой интонацией или меланхолией, которая была так же неотделима, как кожа.

Джонс повел его к доктору. Он с безукоризненным тактом выполнял роль ассистента, секретаря и санитара. У него не было диплома, но доктор иногда допускал его к лечению простейших психозов. К доктору Джонс испытывал огромное благоговение, и Дигби понял из его намеков, что какой-то несчастный случай, кажется, самоубийство больного – хотя Джонс упорно не желал этого уточнять, – позволял ему смотреть на себя как на заступника великого человека, не понятого современниками.

Он заливался краской, возмущенно разглагольствуя о том, что он звал «голгофой, на которую взошел доктор». Было назначено следствие; лечебные методы доктора далеко опередили его время; встал вопрос о том, чтобы лишить доктора права практиковать. «Они его распяли», – сказал как-то Джонс. Но нет худа без добра (при этом подразумевалось, что добро – это он, Джонс): возмущенный столичными нравами, доктор удалился в деревню и открыл частную клинику, куда он отказывался принимать пациентов без их личного письменного прошения – даже буйные больные и те достаточно в своем уме, чтобы охотно предать себя в целительные руки доктора.

– А как же было со мною? – спросил Дигби.

– Ну, вы особый случай, – таинственно пробормотал Джонс. – Придет время, доктор вам расскажет. В ту ночь вы чудом обрели спасение. Но и вы ведь подписали…

Дигби не мог привыкнуть к мысли, что не помнит, как он сюда попал. Проснулся в удобной комнате, под плеск фонтана, с привкусом лекарства во рту и все. Он часами лежал погруженный в невнятные сны… Казалось, он вот-вот что-то вспомнит, но у него не было сил поймать едва уловимую ниточку, закрепить в памяти внезапно возникавшие картины, связать их между собой. Он безропотно пил лекарство и погружался в глубокий сон, который только изредка прерывался странными кошмарами, в которых всегда появлялась женщина… Прошло много времени, прежде чем ему рассказали, что идет война, и для этого потребовалось много исторических пояснений. Ему казалось странным совсем не то, что удивляло других. Например, то, что мы воевали с Италией, потрясло его, как необъяснимое стихийное бедствие.

– Италия! – воскликнул он.

Бог мой, но в Италию каждый год ездили писать с натуры его две незамужние тетки. Тогда Джонс терпеливо разъяснил ему, кто такой Муссолини.

II

Доктор сидел за простым некрашеным столом, на котором стояла ваза с цветами, и жестом пригласил Дигби войти. В его немолодом лице под шапкой белых как снег волос было что-то ястребиное, благородное и немножко актерское, как в портретах деятелей викторианской эпохи. Джонс вышел бочком, пятясь до самой двери, и споткнулся о край ковра.

– Ну, как мы себя чувствуем? – осведомился доктор. – Судя по вашему виду, вы с каждым днем все больше приходите в себя.

– Вы думаете? Но кто знает, так ли это? Я не знаю, и вы не знаете, доктор Форестер. Может, я все меньше и меньше похож на себя.

– В этой связи я должен сообщить вам важную новость, – сказал доктор Форестер. – Я нашел человека, который может об этом судить. Некую персону, знавшую вас в прежние времена.

Сердце у Дигби отчаянно забилось:

– Кто он?

– Не скажу. Я хочу, чтобы вы вспомнили сами.

– Вот глупо, – сказал Дигби. – У меня немножко закружилась голова.

– Что ж, естественно. Вы еще не совсем окрепли. – Доктор отпер шкаф и достал оттуда бокал и бутылку хереса. – Это вас подкрепит.

– «Тио Пепе», – произнес Дигби, осушая бокал.

– Видите, память возвращается. Еще стаканчик?

– Нет, это святотатство – пить такое вино как лекарство.