Тихий американец, стр. 18

Когда я кончил письмо, мне показалось, что я долго бежал и у меня с непривычки болят все мускулы. Пока Фуонг готовила трубку, я прилег на кровать. Я сказал:

— Он молод.

— Кто?

— Пайл.

— Разве это так важно?

— Я бы женился на тебе, Фуонг, если бы мог.

— Верю, но сестра почему-то сомневается.

— Я написал жене и попросил дать мне развод. Раньше я не делал такой попытки. А вдруг что-нибудь выйдет?

— Ты всерьез думаешь, что выйдет?

— Нет, но все может быть.

— Не волнуйся. Возьми трубку, покури.

Я затянулся, а она стала готовить вторую трубку. Я спросил ее:

— Твоей сестры на самом деле не было дома?

— Я ведь тебе сказала, что не было.

Глупо делать ее жертвой правдоискательства, — этой страсти людей Запада, к которой они привержены не меньше, чем к алкоголю. Из-за виски, выпитого с Пайлом, опиум подействовал слабее обычного.

— Я солгал тебе, Фуонг, — сказал я. — Меня отзывают на родину.

Она положила трубку.

— Но ты не поедешь?

— Если я откажусь, на что мы будем жить?

— Я поеду с тобой. Мне хочется повидать Лондон.

— Ты будешь чувствовать себя там скверно, если мы не поженимся.

— Ну, а вдруг твоя жена даст тебе развод?

— Может быть.

— Я все равно поеду с тобой, — сказала Фуонг. Она верила в то, что говорит, но когда она снова взяла трубку и принялась разогревать шарик опиума, я увидел, как в ее глазах промелькнул целый хоровод мыслей.

— А в Лондоне есть небоскребы? — спросила она. Как я любил Фуонг за ее простодушие! Она могла солгать из вежливости, со страха и даже ради выгоды, но у нее никогда не хватило бы коварства скрыть свою ложь.

— Нет, — сказал я, — чтобы увидеть небоскребы, тебе придется поехать в Америку.

Она бросила на меня быстрый взгляд, заметив свою ошибку. Разминая опиум, она стала беззаботно болтать: о том, какие платья станет носить в Лондоне, где мы там поселимся, какое там метро (она читала о нем в романах), о двухэтажных автобусах; полетим мы на самолете или поедем морем…

— А статуя Свободы… — начала было она.

— Нет, Фуонг, статуя Свободы тоже в Америке.

2

Не реже чем раз в год каодаисты устраивали празднество у Священного озера в Тайнине, в восьмидесяти километрах к северо-западу от Сайгона, чтобы отметить очередную годовщину Освобождения или Завоевания, а То и какой-нибудь буддийский, конфуцианский или христианский праздник. Каодаизм

— изобретение местного чиновника, синтез трех религий и излюбленная тема моих рассказов новичкам. В Тайнине было Священное озеро, папа и женщины-кардиналы, механический оракул и святой Виктор Гюго. Христос и Будда глядели вниз с крыши собора на восточную фантасмагорию в стиле Уолта Диснея, на пестрые изображения драконов и змей. Новички всегда приходили в восторг от моих описаний. Но как показать им убогую изнанку всей этой затеи: наемную армию в двадцать пять тысяч человек, вооруженную минометами, сделанными из выхлопных труб негодных автомобилей, армию — союзницу французов, которая при малейшей опасности заявляла о своем нейтралитете. На празднества, которые устраивались, чтобы утихомирить крестьян, папа приглашал членов правительства (они приезжали, если каодаисты в то время стояли у власти), дипломатический корпус (он присылал кое-кого из вторых секретарей с женами или любовницами) и французского главнокомандующего, которого представлял генерал с двумя звездочками из какой-нибудь канцелярии.

По дороге в Тайнинь несся стремительный поток штабных и дипломатических машин, а на самых опасных участках пути Иностранный легион выставлял в рисовых полях охрану. День этот всегда был тревожным для французского командования и внушал некоторые надежды каодаистам: что могло лучше всего подчеркнуть их лояльность, как не убийство нескольких именитых гостей за пределами их территории?

Через каждый километр над плоскими полями стояла, как восклицательный знак, глиняная сторожевая вышка, а через каждые десять километров — форт покрупнее, который охранялся взводом легионеров, марокканцев или сенегальцев. Как при въезде в Нью-Йорк, машины шли гуськом, не перегоняя друг друга, и, как при въезде в Нью-Йорк, вы со сдержанным раздражением посматривали на машину впереди, а в зеркало — на машину сзади. Каждому не терпелось добраться до Тайниня, поглазеть на процессию и как можно скорее вернуться домой: комендантский час наступал в семь вечера.

С рисовых полей, занятых французами, вы попадали на рисовые поля секты хоа-хао, а оттуда — на рисовые поля каодаистов, которые постоянно воевали с хоа-хао; но одни только флаги сменялись на сторожевых вышках. Голые малыши сидели на буйволах, бродивших по брюхо в воде на залитых полях; там, где созрел золотой урожай, крестьяне в шляпах, похожих на перевернутые блюдца, веяли зерно у небольших шалашей из плетеного бамбука. Машины проносились мимо, словно посланцы из другого мира.

В каждой деревушке внимание приезжих привлекали церкви каодаистов с огромным божьим оком над входом; их оштукатуренные стены были выкрашены в голубой или розовый цвет. Флагов становилось все больше; вдоль дороги кучками шли крестьяне; мы приближались к Священному озеру. Издали казалось, что на Тайнинь надет зеленый котелок: это возвышалась Святая гора, где окопался генерал Тхе — мятежный начальник штаба, объявивший недавно войну и французам, и Вьетмину. Каодаисты и не пытались его захватить, хотя он похитил их кардинальшу; впрочем, по слухам, он это сделал не без ведома папы.

В Тайнине всегда казалось жарче, чем во всей Южной дельте; может быть, из-за отсутствия воды, а может, из-за нескончаемых церемоний, когда вы потели до одури и за себя и за других: потели за солдат, стоявших на карауле, пока произносились длинные речи на языке, которого они не понимали, потели за папу, облаченного в тяжелые одежды с китайскими украшениями. Только женщинам-кардиналам в белых шелковых штанах, болтавшим со священниками в пробковых шлемах, казалось, было прохладно в этом пекле; трудно было поверить, что когда-нибудь наступит семь часов — время коктейлей на крыше «Мажестик» — и с реки Сайгон подует ветерок.

После парада я взял интервью у представителя папы. Я не надеялся услышать от него что-нибудь интересное и не ошибся: обе стороны действовали по молчаливому уговору. Я спросил его о генерале Тхе.

— Горячий человек, — сказал он и перевел разговор на другую тему.

Он начал заученную речь, позабыв, что я ее слышал два года назад; мне это напоминало мои собственные тирады, которые я без конца повторял новичкам: каодаизм как религиозный синтез… лучшая из всех религий… миссионеры посланы в Лос-Анджелес… тайны Большой пирамиды… Он носил длинную белую сутану и курил одну сигарету за другой. В нем было что-то скользкое и продажное; в его речи часто слышалось слово «любовь». Он, несомненно, знал, что все мы собрались сюда, чтобы посмеяться над их движением; наш почтительный вид был так же лжив, как и его фальшивый сан, но мы были не так коварны. Наше лицемерие не давало нам ничего, даже надежного союзника, а их лицемерие добывало им оружие, снаряжение и даже деньги.

— Спасибо, ваше преосвященство. — Я поднялся, чтобы уйти. Он проводил меня до двери, роняя пепел от сигареты.

— Да благословит бог ваши труды, — произнес он елейно. — Запомните: господь любит истину.

— Какую истину? — спросил я.

— Каодаистская вера учит, что есть только одна истина и что истина эта

— любовь.

У него был большой перстень на пальце, и когда он протянул мне руку, он, право, кажется, ожидал, что я ее поцелую; но я — не дипломат.

Под томительными отвесными лучами солнца я увидел Пайла: он тщетно пытался завести свой бьюик. Почему-то за последние две недели я повсюду — и в баре «Континенталь», и в единственной порядочной книжной лавке, и на улице Катина — наталкивался на Пайла. Он все больше подчеркивал свою дружбу, которую навязал мне с самого начала. Его грустные глаза безмолвно вопрошали меня о Фуонг, в то время как уста со все возрастающим пылом выражали восхищение и привязанность к моей персоне.