Собрание сочинений в 4-х томах. Том 2, стр. 43

А бабка по комнате пробежалась, будто разгон набирая, и снова крикнула.

— Нет, — крикнула, — ему я молиться не стану! Я другому богу помолюсь! Который слышит! Который по земле ходит! Партейному я богу помолюсь, чтоб навел порядок среди свово большевика! А то ходют тут безоштанные, женются, детей рожают, а потом семьи бросают. И коммунисты еще!..

«Вот тебе и с ума сошла! — подумал Толик, снова ему тяжко стало, душно. — Вот она как, значит, в бога-то своего верила, крестилась усердно. Враки, значит, все это были, враки. Представление одно. Везде представление…»

Толик вспомнил — игрушка у него была, перевертыш. В желобке таком куколка катается с шариком внутри. Желобок наклонишь, шарик в куколке покатится, и она только упадет — сразу поднимается и снова улыбается, потому что у куколки две головы, два лица. Перевернется куколка — и снова стоит, перевернется — и стоит. Перевертыш.

Вспомнил Толик эту игру и куколку с бабкой Шурой сравнил. Перевертыш бабка. Перевернется — и как ни в чем не бывало.

Только что богу молилась, вид делала, будто верит в него, а теперь перевернулась и вон как говорит! И хоть бы что ей! Ни стыда, ни смущенья в ней ни вот столечко, будто ничего не случилось, будто не обругала она только что своего бога.

Вдруг Толик возле себя бабку увидел. Снова пристальные ее глазки, просверливающие насквозь, в него уперлись. Тетрадку в клеточку бабка ему протягивает. Улыбается каменной улыбкой. Губами от удовольствия чмокает.

Толик не понял, чего это бабка от него хочет, взглянул на маму. Мама, все бледная, ему головой кивнула: мол, да, мол, так и надо.

— Возьми-ка ручку-то, обмакни в чернилы, — поет бабка и гладит Толика по голове липкой ладонью.

Опять, значит, гадость будет, так и жди. Но обмакнул Толик ручку, писать приготовился.

Подперла бабка кулачком щеку, проговорила не торопясь, диктуя:

— Товаришши партейной комитет! К вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня…

Толик ручку выронил, встал.

— Пиши, пиши, — сказала ему бабка и кивнула.

И мама тоже кивнула, соглашаясь с бабкой.

Толик шагнул от стола к вешалке, стал шубу с крючка стягивать и услышал, как замок в двери щелкнул. Поднял голову, увидел бабку с ремнем в руках.

Потом бабка расплылась, будто в тумане, и сквозь слезы, изо всех сил сдерживаясь, чтоб не зареветь, Толик сказал:

— Не буду!.. Ни за что не буду!..

Бабка шагнула к Толику и хлестнула его ремнем по спине. Толик онемел и стоял минуту, открыв рот, все соображая, что же случилось. Потом, собравшись пружиной, кинулся к столу. Он схватил, как гранату, бутылочку чернил и, ожесточась, швырнул ее. Швырнул ее в бабкин угол, в бабкины иконы. Бутылочка грохнула, разрываясь, и чернила синим киселем поплыли по стене. Не попал Толик в икону.

И тогда бабка хлестнула его ремнем по лицу. Щека у Толика сразу будто отнялась. Больно не было, нет, просто Толик не чувствовал теперь своего лица — оно стало твердым, деревянным будто и жарким, — и он засмеялся. Толик смеялся, а бабка била и била его, ожесточась, сжав губы в тонкую синюю полоску.

Толик все смеялся, и вдруг он увидел мамино лицо.

Она стояла перед ним, и у нее не было ремня.

— Пиши! — сказала она ему, и лицо у мамы походило на бабкино. — Пиши, сынок, пиши!

— Предательница! — прошептал Толик, и бабка снова ударила его.

Молнии сверкали в комнате — они слепили Толика, они шатали его, и уже звенело в ушах, будто лопались какие-то струны.

Толик снова увидел мамино лицо. Он обрадовался было — ну не может, не может же мама вот так стоять и глядеть, как бьет его бабка!

И, шатаясь от слепящих ударов, Толик спросил — не крикнул, нет, а спросил негромко и вопросительно:

— Мама? Мама?…

— Пиши! — сказала мама. — Так надо!

Все оборвалось в Толике. Пустота. Одна пустота и звон, нарастающий, гудящий звон…

Словно в тумане, медленно шевеля ватными ногами, он приблизился к качающемуся столу и, не помня ничего, взял ручку.

— Ну, — сказала бабка, — пиши! — И голос у нее был ласковый, будто ничего и не было, будто просто уговаривала она Толика.

Он подвинул тетрадку и вывел слова, которые проскрипела бабка: «Товарищи партийный комитет… к вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня… Верните мне, товарищи партийный комитет, моего папу…»

Он пишет с ошибками и уронил уже в тетрадь не одну тяжелую кляксу… Но ни мама, ни бабка не ругают его, а гладят по голове, но Толику все равно, что они там делают.

Они дают ему рюмочку с желтоватой водичкой, и Толик пьет ее, с трудом разбирая терпкий запах валерьянки.

Он пьет ее, потом ест какую-то еду, и ему все равно теперь что делать. Все равно…

Ему все равно, что бабка, заклеив в конверт письмо, одевается и идет на улицу, к почтовому ящику…

Он остается один с мамой, и она смотрит на Толика больными глазами. Но он не видит этого.

Ему все равно…

13

Всю ночь под воскресенье шел снег, и Толик, проснувшись рано, когда за окном еще густо синел ранний рассвет, подошел к окну и долго смотрел на медленно падающие хлопья.

Он сидел на подоконнике совсем продрогший, пока дальние дома не очертили треугольники своих крыш, и тогда оделся, словно в полусне. Поднялись мама с бабкой, задвигали молча кастрюлями.

Толик слушал эти звуки, глядя на новые сугробы за окном, и снег гипнотизировал его.

С тех пор как случилось все это, с тех пор, как избитый, с гудящей головой, он написал дрожащими буквами несколько строк, все в нем замерло. Будто умер тот, бывший Толик, тот Толик, который страдал за отца, ненавидел бабку и воевал с ней. Тот Толик, который гонял шайбу в танкистском шлеме.

Тот Толик умер — и родился другой. С пустой, будто ватной, душой. С пустотой вместо сердца. И ему теперь все равно, что вокруг. Потому что он сам — ничто. Нуль. Пустое место, как думал он когда-то про бабку.

Да, тот Толик умер, а этот смотрит мертвыми глазами на снег, который идет за окном.

Потом натягивает валенки и старую шубу. Надо пить чай, и мама говорит ему об этом, но он не слушает ее и идет на улицу. Мама не кричит, не плачет; она смотрит на Толика больными глазами, молчит, а он идет куда-то со двора, сам не зная. Он любит теперь ходить просто так.

Иди себе и иди. И ни о чем не думай. Слушай, как хрустит снег под ногами. А не хочешь, не слушай. Только шевели ногами. Ногами шевелить можно и не думая.

Он идет и идет с улицы на улицу. Он идет и идет, просто так идет, будто бы не зная куда, но приходит к кинотеатру.

Он не прячется, нет, — он становится на другой стороне, навалившись на летний киоск, где торгуют водой, и стоит.

Толик видит отца. Видит, как прохаживается отец у кинотеатра и поглядывает на часы, и смотрит по сторонам, но не смотрит на заколоченный киоск, который стоит напротив кинотеатра.

Толик глядит на отца, и сердце у него не сжимается и не бьется больно. Потому что сердца у него теперь нет. И комок не подползает к горлу. Потому что там, внутри, — вата.

Толик смотрит на отца пустыми глазами, смотрит долго, не моргая, а потом поворачивает назад.

Он идет неизвестно куда, а снег все валит и валит, будто зима торопится все свои лари, все сундуки от снега к весне освободить.

А Толик бредет по улице, плетется по переулкам, выбирается из лабиринтов, как может.

Вернется Толик поздно, когда снова засинеет улица, когда опять зажгутся огни.

Мама выставит тарелку вкусной картошки, но он лишь поковыряет вилкой и ляжет спать.

Он теперь не засыпает.

Он будто проваливается в тартарары и, проваливаясь, вспоминает, как видел он недавно сон про разноцветную тварь, которая душила его в химическом кабинете.

Вспоминает, как бабка сон этот объяснила.

Хвалит бабку, сжав губы: «Молодец, пророчица, все правильно предсказала!»