Собрание сочинений в 4-х томах. Том 2, стр. 31

— А что, можно раздеться?

Вожатая пожала плечами и ушла, хлопнув дверью.

Утром, когда Михаська проснулся, Сашка Свиридов лежал с открытыми глазами. Он словно чего-то ждал.

— Ты чего? — спросил Михаська и посмотрел под Сашкину кровать.

Сегодня там было сухо.

— Да так…

Мальчишки стали просыпаться, босиком выбегать в коридор, потягиваться, зевать…

Сашка вдруг приподнялся на локте и спросил громко, на всю палату, ни к кому не обращаясь:

— А почему окна не занавешены?

Мальчишки засмеялись.

— Нет, правда. Ведь сегодня затемнение. Вы разве не знаете? Надо занавешивать окна.

Михаська подумал, что мальчишки станут смеяться, но в комнате была тишина. Просто все поняли, про какое затемнение он говорит.

— Сашка, — сказал Михаська, — так ведь это не война. Не затемнение, а затмение. Солнечное. Луна закроет Солнце, понимаешь? Ты разве не знал?

Сашка понял. Он опустил голову, ожидая расплаты. Но все молчали. Тогда Сашка поднял голову и посмотрел на ребят. Михаське показалось, что это он и не на них смотрит, а куда-то дальше, мимо них, и что-то видит такое, чего они никогда не увидят и не узнают, а вот он это видел и знает.

Потом Сашка сказал:

— Мы когда жили в Ленинграде и была блокада, мы там занавешивали окна. Половиками. Когда было затемнение.

Оказалось, и правда Сашка почти совсем не умел играть в футбол. Но на матче с соседним лагерем его сделали капитаном. И выиграли. Ничего, что Сашка тогда и по мячу-то ударил раз пять.

А осенью Сашка пришел в их класс.

7

Михаське казалось, что он думает о Сашке, вспоминает, как он узнал его, но нет, оказалось, все это снова про дом.

«Вот над Сашкой, — думал он, — все тогда смеялись вначале. Смеялись зло, потому что всем было удивительно, как это такой большой парень, и вдруг… А потом сразу смеяться перестали. Все вдруг поняли, что над этим смеяться нельзя. Что Сашка тут ни при чем. Ни в чем он не виноват. Смеяться, выяснилось, не над чем, потому что за этим стыдным было очень важное, очень серьезное. Блокада. Война».

Удивительно хитроумная эта жизнь! Раньше Михаське казалось, что самое на свете сложное — это часы. В войну, когда мамы не было, он залез в комод, достал отцовские часы, похожие на репу, и открыл заднюю крышку. Сначала там все было тихо. Тогда Михаська покрутил за головку, за маленькую такую луковичку, и все внутри вдруг двинулось, зашагало, заторопилось. Михаська все хотел уследить, что за что там цепляется, внутри этих часов, отчего они идут, но так и не понял ничего, решив, что часы — самая-самая сложная штуковина на белом свете.

Тогда он был маленький. Тогда все было другим.

А теперь… Как тут разберешься?

Ведь может, может же быть и дома так, как у Сашки!

Может быть, у всего этого стыдного есть другая половина? И она главней стыдного?

Может, то, что делает отец, то, ради чего мама ушла в магазин, Катька попала в облаву, а он, Михаська, ушел из дому, — может быть, все это совсем не то, что кажется? Может, все и получается так, что виноват в этом кто-то другой, третий?

И то, что делает отец, пусть делает, — не он виноват, а что-то другое, что стоит за его спиной, туманное, большое, стоит и оправдывает, освобождает его от всякой тяжести? От того, чтобы он понимал, что делает, и отвечал за то, что делает?

Выходит, никто ни в чем не виноват?

Выходит, никто ни за что не отвечает?

Живи как живется, хватай сколько можешь, лишь бы тебе хорошо!..

Но кто же тогда за все отвечает?

«Неужели бог?» — подумал Михаська и расхохотался. Сзади что-то треснуло, и он замер. Сердце колотилось как бешеное. Но сзади, впереди, сбоку было тихо. Только шумели сосны, взволнованные чем-то.

Михаська пошел вперед.

Дорога вдруг раздвоилась. «Куда? — подумал он. — Направо или налево?»

Он вспомнил слова, которые в войну часто слушал по радио: «Наше дело правое!» И хотя эти слова были про победу, про то, что мы обязательно расколотим фашистов, а не про Михаську совсем, не про его мысли и заботы, он повторил про себя: «Наше дело правое!» Повторил так, что ему самому показалось — не по лесу идет он сейчас, не на станцию, а в бой, в настоящее сражение.

— Наше дело правое! — повторил он упрямо и пошел по правой дороге.

8

Впереди, за лесом, где-то уже совсем рядом, пронзительно гукали паровозы. Будто вскрикивали, испуганные кем-то. И чем громче вскрикивали они, тем медленнее шел Михаська.

Стало светать. Туман медленно всплывал над землей. Михаська шел навстречу ему, и туман не стоял на месте, тоже спешил к Михаське.

Сначала он лизнул белым языком Михаськины ноги, потом поднялся выше — до пояса. Михаська будто входил в воду, только вода была странная, непрозрачная и не чувствовалась совсем. Прямо под ногами дорога еще виднелась, а что было впереди — бугорок или выбоина — все скрывал туман.

Михаська медленно погружался в него. И чем дальше он шел, тем больше росло, расширялось, захватывало его то смутное, неясное чувство, которое сидело где-то там, в глубине его, с самого начала и которое он так упорно отгонял от себя.

Он думал и думал про Сашку, но не Сашка занимал его сейчас, а то, как он вспомнил про него. Сашка лишь заставил его подумать про дом по-другому, с каким-то новым значением, без отчаяния, без злости, а как бы со стороны, заставил посмотреть на все, что случилось, иными глазами.

Ругая себя, Михаська подумал, что теперь смотрит на все происшедшее не только по-другому, не так, как прежде, но даже как совсем иной человек.

Не Михаська, нет — он, Михаська, так думать не мог. Скорее это был какой-то старичок. Бородатый, усатый, седой. Бывают такие старички — все понимают и все объясняют.

Михаське стало противно и стыдно, что он — это уже не он, будто лучина, раскололся надвое, расщепился, разделился. «Человек не лучина, — думал он. — Человек не может расщепляться».

Он должен быть один, должен быть самим собой.

Даже смешно, что он хотел уйти, убежать. Пусть на стройку Сталинграда. Все равно это было бы бегство, и больше ничего. Никакое не правое дело. Уйти — значит успокоиться.

А если ты успокоился, значит, сдался.

Михаська увидел, что утро уже настало. Солнце проламывалось сквозь лес, сверкало красными лучами прямо в глаза. Неожиданно для себя Михаська вдруг остановился и побежал обратно.

Край неба, к которому он бежал, стал прозрачным, как чистые камушки, которые цокали друг о друга в кармане. Михаська сунул руку в карман и сжал камушки в руке.

Он выбегал из тумана, и ему казалось, что он убегает от какого-то страшного, ласкового и липкого зверя, который хотел проглотить его, проглотить, не оставив даже его следов на дороге.

Мама… Он впервые за всю ночь, длинную эту ночь, подумал о ней. Мама всегда все понимала раньше. Неужели она совсем разучилась понимать?

Не может быть!

Он то бежал, то быстро шел. Солнце взбиралось на небо медленно, будто мальчишка, который первый раз лезет на дерево. Лес начинал редеть. За поворотом с дороги сбегала тропка, ведущая к реке.

Конечно, мама!

Он возвращается к ней. Он придет и скажет ей все, как должен сказать, все, как думает и что думает.

Он скажет ей, что им не нужен этот дом.

Что он никогда не будет жить в таком доме.

Что пусть подождет она, когда он подрастет немного. Он пойдет работать. И будет честно всегда работать. Будет мастером на все руки. Мастером не для себя, а для всех.

А жить они будут тут, где прожили всю войну и до войны еще сколько.

Тесно, что ли?

Вовсе нет, не такая уж плохая у них комната.

А потом построят новые дома. Построят же их. И над ними будет ходить ветер и гонять ребячьи змеи из старых газет.

Тропка сбежала сквозь сосны к реке…

И вдруг он подумал об отце. Он подумал о нем со странным чувством. Ему было жаль его сейчас. Просто жаль. Он жалел его за то, что отец — такой сильный, ведь руки у него как свинец, — оказался неожиданно слабым, слабее даже мамы.