Собрание сочинений в 4-х томах. Том 2, стр. 29

И смотрела то на отца, то на мать так, точно ее предали.

— Верочка! — сказала она матери. — Что ты молчишь? Ведь ради Михасика все это вышло. Помнишь, как было тебе неудобно тогда? Помнишь, как вы Катю уговаривали? Я ведь была не против… Не против… И платили вы хорошо, не обижаюсь. Но сейчас-то, сейчас?…

Михаська подумал, что он как будто и не спал. Просто продолжается вчерашний день. И позавчерашний. И позапозавчерашний. Тянется какой-то длинный-длинный день. Он почувствовал, как страшно, просто до изнеможения устал он за этот длинный день. Скоро ли он кончится? Скоро ли наступит конец, чтоб можно было лечь и спокойно выспаться? И чтоб никого вокруг. Один на всем свете…

Михаська вздохнул и посмотрел на отца. Он, наверное, первый раз так внимательно на него посмотрел с того дня, как увидел во дворе в голубой майке. Серые глаза не сияли звездочками, как в тот раз. Они даже серыми не были. Просто какие-то выцветшие глаза. И одно веко подрагивает. Трясется, и все.

Ноги у отца волосатые. И в пупырышках, Гусиная кожа. А еще разведчик!

Вот он, оказывается, какой!..

— Тридцать три несчастья, — сказал отец. — Напасть какая-то.

Он потоптался, переступая с ноги на ногу. Ивановна замолчала, ничего больше не говорила, только слезы катились по глубоким морщинам.

Отец хотел что-то сказать Ивановне, но заметил Михаськин взгляд на себе и осекся.

— Хорошо, хорошо, бабушка! — сказал он, подрагивая веком. — Сейчас что-нибудь придумаем. — И улыбнулся: — Дай я вот только штаны надену.

Ивановна вздохнула и вышла.

Они остались втроем — отец, мать и сын.

Михаська вспомнил, как мать кричала ему вчера: «Честным надо быть!» — и даже скривился, до того ему стало противно.

Эх, люди, люди!.. Сколько времени врали! Врали, врали, врали… И сколько будут еще врать? А еще отец с матерью…

Все правильно, Сашка Свирид тогда правду сказал. Все правильно на белом свете, и сколько из этого правильного по-настоящему правильно?

Михаська заметил: странное дело, но когда Сашка сказал ему, что он спекулянтская морда, а мать торгует на рынке конфетами, в тот, первый, раз, ему эта сплетня показалась ужасной. Он не мог даже стерпеть — ударил Сашку. И когда узнал, что отец за его искусанный зад взял пятьсот рублей, тоже страшно обозлился, реветь хотелось.

А сегодня — нет. Только что, сию минуту он узнал всю правду, узнал, что отец с матерью врали ему, и ведь это было ужасно, но странно — сегодня он не удивлялся. Ему было как-то все равно.

Может, он все-таки предполагал, что это произойдет? Как говорила Юлия Николаевна, предвидел? Михаська засмеялся, и отец с матерью удивленно посмотрели на него. Конечно, предвидел! Как землетрясение. Или снегопад. Снегопад. Снег падает. Снег падает на голову. А это что, тоже падает на голову? Просто так — берет да и падает?

Берет да и падает… И никто в этом не виноват. Ни отец. Ни мать. Ни он, Михаська… Не было бы войны, построили бы за это время много домов. Белых, розовых, голубых. Целые улицы огромных домов. И не надо было бы тогда отцу копить деньги на свой собственный дом. Жили бы себе припеваючи в светлой квартире, просторной, с желтым, как масло, паркетом.

Война во всем виновата!

Гитлер!

Михаська чувствовал, как мать посматривает на него, будто ждет чего-то. Они уже все оделись, на плитке чай вскипел, отец побалтывает ложечкой в пустом стакане. Сейчас завтракать будут.

Отец смотрит пристально в стакан. Руки у него вздрагивают. Михаська слыхал, что есть такая примета: если когда-нибудь кур воровал или там петухов, то руки дрожат.

Только все это Сашкины байки, брехня. Что же, отец кур воровал, что ли?

А во всем, конечно, Гитлер виноват. Он. Война виновата. Отец один раз сказал: «Война все спишет».

Спишет.

Как спишет? Куда спишет?

На пионерском сборе Юлия Николаевна говорила:

— Разве можно простить войну? Забыть ее? Разве можно вычеркнуть гибель ваших братьев, отцов? А Зою Космодемьянскую разве вы забудете? А Олега Кошевого? А Александра Матросова?

Конечно, нет! Что за вопрос? Смешно прямо! Люди погибли, а их — забыть… Да никогда!

Но это проще. Когда люди сражаются, погибают — там все ясно. Ну а вот это — мама в магазин ушла, чтоб Катька для них конфетами спекулировала; отец картошкой торговал, деньги взял за искусанный зад — будто продал Михаську; вранье всякое, без запинки вранье — это что, тоже война?

Михаська дует на горячий чай, смотрит сквозь парок, идущий от чашки, на стену, и ему кажется, что стенка качается.

Отец будто слышит его.

— Что же делать? — говорит задумчиво он, а веко у него все подрагивает.

— Идти в милицию, — тихо отвечает мать.

— С ума сошла! — срывается вдруг отец.

Михаська смотрит в чашку. Ах, как качается стена! Того и гляди — хрясь! — и чистое небо перед тобой. Крыши. Ветер прохладный.

— Это значит — тебя посадить! — кричит отец. — Статья Уголовного кодекса!

Краешком глаза Михаська видит, как мама теребит платок. Молчит. Нечего ей сказать отцу. Вот они, дрогнули снова весы. Дрожит стрелка. Кто перетянет?…

Мама молчит.

Отец встает и идет к комоду. Звенит ключик в замке. Шелестят деньги.

— Ни черта! — говорит отец. — Выпустят. Дам старухе полтыщи. А Катьку выпустят, если на себя возьмет. Несовершеннолетняя ведь.

Михаська смотрит на мать. Она сгорбилась, сжалась, высохла возле своего чая. Он смотрит на отца. У отца дрожат руки, будто кур воровал.

— Трусы! — говорит Михаська спокойно, слишком спокойно. — Предатели! — говорит он и видит, как отец с матерью становятся маленькими, уменьшаются на глазах. Он говорит, но горло пересохло. Он говорит, а в горле только клокочет что-то… Он задыхается и наконец выжимает: — А еще разведчик!..

5

Выйдя во двор, шагая, словно окостенелый, и думая все о своем, Михаська уткнулся лицом во что-то влажное. Он вздрогнул. На веревках сушилось белье. Михаська стоял минуту, соображая, потом схватил с веревки свои мокрые штаны и рубаху. Теперь он лежал у реки, дожидаясь, когда стемнеет. Солнце палило, будто жаркая печка. Река походила на длинную серебряную рыбу, сверкающую чешуей. Когда ветер стихал, чешуя исчезала.

Сосны вонзались в небо, словно остроносые пики.

Михаська лежал на спине и смотрел, как качаются эти зеленые пики над головой. Желтый песок хребтами падал к воде и поднимался вверх, к крутому обрывистому берегу, где росли сосны.

В половодье песок заливало, вода поднималась к самому подножию сосен, а потом медленно отступала, оставляя за собой песчаные ступени.

В блестящей воде проступала песчаная коса. Она тянулась далеко, словно старалась пересечь реку, но это ей так и не удалось. Коса ползла метров тридцать, прогибаясь под быстрым течением, похожая на древний лук, а потом обрывалась. Справа и слева от нее была глубина.

Река пахла смолой и рыбой. Посреди реки плыла лодка. Людей в лодке было много. Они что-то пели, но что — Михаська не слышал: ветер относил слова в сторону.

Странное, необъяснимое облегчение испытывал Михаська. Он понимал, что ведь вообще-то должен бы мучиться, может, даже плакать, во всяком случае — горевать. Он же ушел из дому. Ушел навсегда. Ушел не со злости, а обдуманно, зная, что делает.

Это не походило на побег во втором классе. Он уходил расчетливо, навсегда.

Он не мог не уйти.