Собрание сочинений в 4-х томах. Том 2, стр. 26

В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.

Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Все, что происходило у них, все, что делали отец и мать, было для дома со светелкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…

Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…

31

А утром в школе он опять подумал, как была не права Юлия Николаевна, когда сказала, что все можно предвидеть, все предугадать. Уже в который раз он убеждался в обратном, что все сваливается человеку на голову неожиданно, внезапно, вдруг и, видимо, сваливается затем, чтобы испытать человека на прочность, выяснить, выстоит ли он, не дрогнет ли, выяснить, чего человек этот стоит.

Все началось с того, что Иван Алексеевич поставил Михаське двойку. Следующим уроком был русский, и Русалка спросила Михаську. Уроков было пять в этот день, и такими темпами можно было схватить пять двоек. Михаська попытался уйти от судьбы. В перемену он взял сумку и пошел из школы, но в коридоре нос к косу встретился с Юлией Николаевной.

— Уходишь? — спросила она укоризненно и покачала головой. — Боишься третьей двойки?

«Уже знает, — подумал Михаська. — Русалка рассказала».

Он вздохнул и вернулся в класс.

Третьей двойки он не получил, хотя географичка пристально посматривала на него. «Наверное, Юлия Николаевна ей сказала», — подумал Михаська.

Но и двух двоек было достаточно. Хоть мать и улыбалась не так, как хотелось Михаське, но лучше бы уж она как угодно улыбалась, только не устраивала скандалов из-за двоек. Это было почти невыносимо.

Мать видеть не могла этих двоек.

Тогда Михаська решился. Дома, пока никого не было, он взял бритву, резинку и аккуратно стер обе двойки. Пусть стоят в журнале, нечего им еще и в дневнике. «Им-то что?… — подумал Михаська про отца с матерью. — Про двойки я и сам знаю, а им до меня дела нет. Я сам по себе, они сами по себе».

Тут было очень кстати это: я сам, они сами…

Уроки, как и вчера, совсем не учились, не хотелось ни о чем думать.

Даже читать было лень.

Михаська вышел на улицу, залез на крышу и лег в своем укромном уголке на теплую кровлю.

Он поднял глаза к небу. По синему морю плыли корабли. Громыхали якорные цепи, на носу флагмана стоял адмирал. Нос у адмирала был шишкой — значит, он добряк, этот носатый капитан.

Михаська посмотрел вниз. Немцы за колючей проволокой уже достраивали дом. Это был первый новый дом после войны. На вышках по углам забора стояли охранники. «Интересно, — подумал Михаська, — будут они стрелять, если какой-нибудь немец побежит? Только куда он убежит? Ведь все сразу узнают, что это немец…»

А корабли плыли по синему морю, плыли себе и плыли… Внизу немцы строили дом; Михаська получил две двойки, стер их, а теперь лежит на крыше. Где-то мать торгует конфетами, отец ходит по цеху. Наверное, Савватей лезет к кому-то в карман, а инвалид без ног просит подаяние. А облака плывут. Плывут, и нет им дела ни до немцев, ни до Михаськи с его двойками, ни до отца с матерью, ни до Савватея и инвалида.

Плывут, кружат над землей плавные, белые, беззвучные, спокойные. Смотрят на землю и ничему не удивляются. Им-то не все равно? Они сами по себе…

Михаська слышит снизу чей-то звонкий голос. Он вскакивает и идет к краю крыши. Внизу, под лестницей, стоит мать.

— Слезай сейчас же! — кричит она.

И Михаська понимает: опять что-то неладное.

— Негодяй! — говорит мать.

И Михаська видит в ее руке дневник.

— Пойдем! — приказывает она и с силой тащит Михаську за рукав.

— Я сам пойду. Ты что — милиция? — спрашивает он и вырывает руку.

— Я покажу тебе милицию! — шепчет мать.

Михаська не узнает ее. Голос у нее скрипучий, и помада размазалась на губах. Ему противно, что его тащат за рукав, будто он вор.

— Лгун! — кричит мать дома и наотмашь бьет Михаську по щеке. — Я встретила Юлию Николаевну.

Михаська трогает щеку. Она будто курточка с начесом тогда, горит-горит, ее обдает жарким пламенем. Зато другая щека — ледышка. А рука — сосулька. А сам — будто фролихинская бочка со льдом.

Михаська трогает руку, и ему снова смешно. «Чего ей надо? — думает он о матери и чувствует, что думает так, будто она совсем чужая. — Чего им надо от меня? Я же сам по себе, они сами по себе».

Щека пылает, и Михаська думает, что его ударили второй раз, всего второй раз. Первый раз — Савватей, когда отбирал марки. Второй раз — мать. «Смешно, — подумал он, — в войну не била, а после войны…»

— Еще смеешься! — кричит мать и бьет Михаську по второй щеке.

Он даже не моргает. Он смотрит на мать пристально, будто видит первый раз. Он смотрит на нее и не узнает.

Вдруг за матерью он видит лицо Ивановны. Ивановна протягивает матери кружку с водой, и Михаська слышит, как мать глотает воду большими глотками и лязгает зубами о кружку.

— Отца-мать обмануть вздумал, — говорит мать, успокаиваясь. — Обмануть… Честным быть надо, честным! — говорит мать. — Чему я тебя всю войну учила? Честности! Честно надо жить!

Она плачет.

— Честно? — переспрашивает удивленно Михаська, будто не расслышал. — Значит, честно?

Фильм крутится в его голове. Плохой фильм. Там не Чапаев с пулеметом. Там отец с картошкой. Мать с конфетами. Там гора денег из-за ремня со звездочкой на пряжке. Там туфли обувщика Зальцера.

«Опять врет! — думает он о матери. — В глаза смотрит и врет!»

— А вы — честно? — кричит он. — А ты — честно?

Он думает про стертые двойки. Двойки… Какие-то две двойки. И гора денег.

Он видит на этажерке серую гипсовую кошку — подарок отца. Там деньги. Отец смеялся: «Уже на бочку». На бочку не на бочку, а мороженых на десять есть. Он подбегает к этажерке, хватает кошку и трахает ее изо всей силы об пол. Кошка рассыпается вдребезги. Она полна бумажек. Михаська дрожащими руками подбирает бумажки и сует их в карман.

На пороге он оборачивается и снова смотрит на мать. Она глядит на него какими-то больными, пришибленными глазами, совсем не похожими на те, что были пять минут назад.

Михаське хочется крикнуть ей что-нибудь злое за эти пощечины, за этот крик, за то, что она тащила его, как милиционерша. Ему хочется крикнуть ей, но в горле что-то першит, и он говорит ей шепотом:

— А ты — честно?…

Часть третья. ВЕТЕР НАД СИНИМИ КРЫШАМИ

1

Ноги несли его сами собой. Михаське казалось, что он раздвоился. Голова совсем не управляла ногами. А ноги шли, шли, будто чужие, будто ими шевелит совсем другой кто-то. Рук, живота, спины, сердца Михаська не ощущал вовсе. Будто их не было. Будто исчезли. Только голова и чьи-то чужие ноги.

Он не знал, куда несли его ноги. Он думал о какой-то ерунде, и все нелепые и странные мысли крутились, будто стеклышки в калейдоскопе, переворачиваясь с боку на бок.

Он вспомнил неизвестно почему Ивана Алексеевича с его черным портфелем, с треугольником, испачканным мелом, забавного человека с круглой большой головой и то, как он сказал однажды: «Пусть гложет вас червь сомнения». Михаська тогда хихикнул даже, а про себя удивился: «Какой такой еще червь должен нас грызть, за что?»

Потом он почему-то вспомнил картофельный участок, песню, которую они пели там:

Михаська выкопал тогда картошку — огромную, с большое блюдо. Картошина была желтая и походила на сжатый кулак. Даже побелевшие пальцы было видно. Михаська думал тогда: «Что в этом кулаке, интересно!» Но так и не придумал.